Александр Солженицын - Красное колесо. Узел I Август Четырнадцатого
И вот в этот момент потянуло в прессу от хорошо осведомлённого лица чернильным облаком: что это сам Столыпин отстранил генерал-губернатора от охраны… что это сам Столыпин одобрил выдачу театрального билета Богрову.
Столыпин уже не мог узнать и возразить, а пресса восторженно подхватила: ах, вот как? Двойная удача! Так это – провокация не полицейская, а правительственная?! Да и не причастен ли и сам Азеф к убийству Столыпина? (И такой пустили слух). Они хотели захватить сто революционеров и создать грандиозный судебный процесс? Так Курловы – только продукты столыпинского курса? Так Столыпин и был насадитель агентов-провокаторов по России? Столыпин и пал жертвой собственного провокационного замысла? Националистическая и религиозная политика России и не могла кончиться ничем лучшим!
От такого вывода не могла не вздрогнуть радостно кадетская пресса. Если и правая печать открыто защищала Курлова, “Россия” и “Русское знамя” не стеснялись поносить ещё не умершего премьер-министра, – отчего ж было и кадетской прессе, изощрённой в подцензурных уловках, не найтись, как выразиться:
Столыпин был поражён в тот момент, когда, счастливый и весёлый, как бы праздновал свой триумф. Откуда этот гнев судьбы? Не слышится ли за шумом этих револьверных выстрелов предостерегающий голос? Теперь у русского общества могли бы быть и некровавые способы протеста, – но может быть судьба хотела напомнить, что эти методы остаются?…
Из невольной дани приличию нельзя было прямо писать, что рады убийству, но и без грана сожаления рассудительно писали “Русские Ведомости”, что через террор естественно выразилось общественное настроение, следствие глубокого государственного неустройства, от которого глубочайшее неудовольствие разлито во всех слоях населения. Хороший случай был повторить, что “правительство враждебно народу” (не ошибается, не слепо, но именно враждебно). А “Речь” могла теперь окончательно вывести, что “национальная политика лишена всякого положительного содержания”. В общем, Столыпин был так давно и так во всём виноват, что киевский выстрел раздался даже и как бы слишком поздно.
Хотя кадеты за последние годы уже как будто отстали аплодировать террору (уже стало принято говорить, что террористы открывают дорогу реакции) – они не могли не вглотнуть свежего воздуха от богровских выстрелов. (Внутри-то всегда точило: ах, хоть бы они взорвались!) Всё общество по наследственному чувству сладко замерло. Ведь так устойчиво было принято воспевать “героические поступки” и “самоотверженные жертвы” революционеров. Промелькнуло среди раскрытий, что некий член Государственной Думы как-то получил конспиративное письмо от заграничного ЦК эсеров, – это никому не показалось неприличным, не то чтобы криминальным.
А тут неутомимые телеграфы стали приносить и из-за границы отклики на покушение. Там можно было выражаться полнозвучно. Вот неуёмный Бурцев, якобы так проницательный в конспирациях, выступил с соображениями. А ЦК эсеров грохнул (и легальная печать без стеснения перелагала): что партия никакого поручения на этот выстрел Богрову не давала, но эсеры горячо приветствуют убийство Столыпина, имеющее крупное агитационное значение и внесшее растерянность в правящие сферы.
И после этого в глазах общества ещё героичнее выдвинулась одинокая фигура Богрова! О, если б ещё и не связан с охранкой, – ведь народный герой!
И наметился такой поворот: теперь, когда вина охранки и правительства была доказана (через Богрова), – может, Богров-то сам и не виноват? Для всего общества, а тем более для знакомых и для семьи, главное стало: если можно – очистить Богрова от охранки! Доказать, что это – не азефовщина! Очень хотелось, чтобы Богров оказался чист – только кровь на руках, ничего другого! (Возненавидели Кулябку именно за клевету, что Богров – давнишний сотрудник. Печатали, что Кулябко этот уничтожал собственноручные письма Льва Толстого).
Брат Богрова публично выразил возмущение, что в газетах смеют употреблять слово “убийство” (когда, подразумевай, это была справедливая народная казнь). Отец, застигнутый вестью в Берлине, и с видимой гордостью за взращённого сына, дал интервью: мой сын любил лошадей, лодочную греблю, играл в карты, посещал клубы, бонвиван, совсем другой образ жизни. Он не нуждался в мелких деньгах. Здесь несомненна (ему в Берлине несомненна) преступная деятельность чинов охраны. Убил человека? – не могу примириться с этой мыслью. (Читай: человека бы? – не мог).
Ни почтенный Богров-старший, ни всё почтенное сословие присяжных поверенных, только и призванное осуществлять справедливость, ни вся почтенная пресса, включительно до “профессорских” газет, – за важнейшим вопросом, можно ли считать Богрова честным революционером, не задались вопросом другим: а имеет ли право 24-летний хлюст единолично решать, в чём благо народа, и стрелять в сердце государства, убивать не только премьер-министра, но целую государственную программу, поворачивать ход истории 170-миллионной страны?
Только одно волновало общество: честный или охранник? О горе, о горе, если охранник, – но даже и лучше: тем более виноват тогда не он, но среда, но проклятый режим, а Богров – лишь трагическая жертва его.
Были всё-таки некоторые цензурные границы, не позволявшие прямо славословить убийцу. Но – восхищённо выхватывала печать каждую его похвальную чёрточку. По слухам, Богров даёт показания с большим самообладанием. Держится очень спокойно, очень иронически. Держится как истинный революционер, исполнивший свой гражданский долг. Даёт показания, куря и скрестив руки по-наполеоновски! Держится почти беззаботно! Жалеет родителей. Интересуется, что пишут о нём в газетах!…
А так как и правые не защищали Столыпина, то только почти одно “Новое Время”', которое тоже не очень ладило с ним, давало тон свой:
Снова пошла тёмная рать… Утеряно чувство безопасности… Столыпин не прятался, и тем легче было нанести удар. Это вызов русскому народу, пощёчина русскому парламентаризму… Это не частное злодейство, но нападение на Россию… Не страдания пролетариев подняли руку убийцы, сына миллионера, а чувство человека своего племени, которое стало встречать преграду своим захватам. Столыпин готовил национализацию русского кредита. Столыпин – это русская национальная политика, и за это он принял муку.
Но громче всего и шире всего в эти дни заливали Россию молебны. Ещё прямо из театра некоторые пошли в Михайловский монастырь и служили молебен в ту же ночь. 2 сентября в киевских церквах был поток молебнов. В переполненных Софийском и Владимирском соборах они шли непрерывно, при рыданиях многих людей. Совет профессоров университета Святого Владимира телеграфировал, что возносят молитвы. В тот же день в Петербурге Гучков устроил молебен в Таврическом дворце, были молебны в зале городской думы, в церкви Главного Штаба, в Адмиралтействе. В Казанском соборе заказывалась череда молебнов: от октябристов, от националистов, от Государственного Совета, от военного министерства, от министерства внутренних дел, от министерства земледелия…
И потом ещё сколько по остальным храмам.
И – в Москве.
И – по всем, по всем городам Российской империи.
*****
И МОЛЕБНЫ ПЕТЫ, ДА ПОЛЬЗЫ НЕТУ
68
Что пишут в газетах о нём? – но что и о Столыпине?
Неужели – ещё жив? Неужели – останется? Жжёт, разрывает: зачем же тогда всё?…
Богров стоял так близко, что видел как бы вздрагивание ткани сюртука при незастёгнутой верхней пуговице от вихревого удара пуль. Он физически ощущал, что не просто стреляет, но вбивает пули в самое туловище врага. И уже не выпускал всех восьми, какие были, но и не считал, сколько выпустил, сбился, – а насытился, уверился в успехе – и кинулся бежать.
И как же он поторопился! Теперь оказывается: всадил всего две пули, и вторую – всего лишь в кисть? (Сам не заметил, как револьвер качнулся. Это значит – он уже убегал?)
Тогда, в момент стрельбы, ему ясно мелькнуло, что ещё можно и спастись! Настолько перепугался неполный зал благородной публики – кричали истерически, и убегали, и за кресла прятались – другие, как будто надо было спасаться им, а не Богрову. Проход был чист перед ним – и Богров кинулся бежать, так и неся револьвер в руке (может быть откинуть бы его – и не узнали б?), – и уже недалёк был от выхода – как офицер схватил его за руку с револьвером так железно у кисти, что браунинг выпал или вырвали, он уже не успевал всё заметить и объяснить, ударили по голове, кажется биноклем, а потом он уже не замечал – чем, кто именно свалил его с ног, куда и как били.
Уже позже, в буфете, на первом допросе, он понял, что выбиты два зуба.
Готовясь к подвигу, он готовился к строгим допросам, даже и к потере жизни, но забыл, не подумал, никак не ждал избиения, не ждал боли и муки для тела прежде казни. Обычно никого из революционеров не били. И даже когда просто наручники надели, чтобы везти в крепость, это оказалось так неожиданно больно, что Богров вскрикнул и просил ослабить. И это – в первую ночь, когда в пылающем гордом состоянии он ещё мало болей замечал.