Генрих Эрлих - Царь Борис, прозваньем Годунов
Даже не заметил, как мы до Кремля добрались. Наш дворец не сильно пострадал, стены стояли, и крыша была, даже несколько окон были затянуты новым бычьим пузырем. Внутри, конечно, все было разгромлено и виднелись явственные следы многодневного пребывания людей некультурных, но я на это не обращал никакого внимания. Я был так удручен всем увиденным, а пуще всего мыслью своей неотвязной, что хотел только одного — забиться в какую-нибудь дальнюю комнату, укрыться там от безумия этого мира и от людей, которые все это сотворили. Княгинюшка, по обыкновению своему, чутко уловила мое состояние и не стала приставать ко мне со всякой хозяйственной ерундой, взяв бразды правления в свои руки. Я же добрел до нашей спальной, точнее, до комнаты, которая когда-то была нашей спальной, обошел развороченную и разбитую кровать, нашел целую лавку, приложился от души к своей походной баклажке pi свалился навзничь. Какое-то время гулкое эхо доносило до меня княгинюшкины приказы, нескончаемым водопадом низвергавшиеся на головы челяди, но вскоре этот шум перешел в заунывный погребальный звон, сопровождавший мой кошмарный сон. Что снилось, не помню, но точно кошмарное, потому что, когда меня силой вернули к действительности, я был готов ко всяким бедам.
— Что, горим? Седлать коней! Спасайте княгиню! — вскричал я, вскакивая с лавки, и тут же упал обратно, безразличный к собственной судьбе.
Но чьи-то сильные руки усадили меня и даже похлопали по щекам, с подобающим почтением, но достаточно чувствительно. Я немного пришел в себя и в слабом свете единственной свечи разглядел лицо моего верного стремянного. За окном было темно, в доме тихо. Так какого?! Спросонья нужные пристойные слова не шли на язык, и Николай опередил меня.
— Боярин Никита Романович очень просят принять, — сказал он тихо.
— Пусть завтра приезжает, а еще лучше послезавтра, — ответил я раздраженно, — никого не хочу видеть.
— Да уж чего я им только ни говорил, не хотят слушать, — сокрушенно сказал Николай, — вынь да положь. Говорят, что в тайности пришли и до завтра никак ждать не могут. Да и странные какие-то, на себя не похожие, — он немного помялся, подбирая слово, — смиренные. Денег мне предлагали, чтобы я вас разбудил, я отказывался, так силком в рукав сунули. — И в подтверждение своих слов Николай извлек несколько корабельников.
Чтобы Никита Романович дворовым деньги давал, тем более такие, — это действительно ни в какие ворота не лезло, но меня больше другое слово поразило.
— Пришел, говоришь? — уточнил я.
— Пришли, батюшка, пришли! — радостно воскликнул Николай. — Я об чем толкую! Если бы приехали, разве же я вашу милость посмел бы тревожить?
Да-а, в иное время за зрелище Никиты Романовича, идущего пешком по улицам Москвы, я бы целкового не пожалел, но сейчас было не до шуток. Знать, случилось что-то очень важное.
— Федька с ним? — спросил я.
— Федора Никитича не приметил, только два холопа, — с готовностью ответил Николай.
Очень не хотелось мне с Никитой Романовичем встречаться, и оставил я для себя последнюю уловку: если Федька с ним — ни за что не приму. А коли нет Федьки окаянного, так придется принять, все ж таки родственник и старший по возрасту.
— Ладно, зови, — со вздохом сказал я, — да свечи запали, да выпить принеси, водки, вина, медов и квасу, больше двух каждого не неси, не до того, да закуски сообрази какой-нибудь, огурцов, пряников, что найдешь. Только тихо!
Если бы я встретил Никиту Романовича на улице, я бы его, пожалуй, не узнал. Дело не в одежде, которую он, кажется, у кого-то из дворовых одолжил. И не в отросших волосах. И не в том, что он как-то похудел, потеряв обычную боярскую дородность. Он весь сдулся. Очень был горд Никита Романович, не по чину горд, эта гордость его подобием облака окружала, все ее чувствовали, даже собаки, которые не смели на него лаять и при его приближении молча забивались под крыльцо или начинали подобострастно вилять хвостами, это от натуры зависело. А теперь это защитное облако слетело, я это въяве почувствовал, когда обнял его при нашей встрече. Он был какой-то… обнаженный, и в этой своей беззащитности стал походить на обыкновенного, нормального человека. Мне его даже стало немного жаль, по-человечески, еще до всех слов.
Николай определил его как смиренного, может быть, и так, но мне он все же показался скорее загнанным и напуганным. Все порывался притушить свечи, да несколько раз подходил к окнам, чтобы задернуть шторы, и каждый раз раздосадованно возвращался к столу, обнаружив их отсутствие.
Но, несмотря ни на что, церемонии соблюл. Расспросил неспешно и о моем здоровье, и о здоровье княгини Иулиании, и о том, хорошо ли доехали и не было ли каких происшествий по дороге, как будто не бежали мы два с половиной года назад за тридевять земель, а ездили на неделю в Углич прохладиться. Откушал и водки, и меду и похвалил отменный вкус. С трудом оба перетерпели положенное время, чтобы к делу перейти. Я ведь этого жаждал, наверно, не меньше, чем он. Как бы ни хорохорился я недавно, что не приму Никиту Романовича, а ведь в глубине души знал, что приму, и даже страстно желал этой встречи — только от него мог получить я самые последние и точные известия об Иване. Да и в предшествующих событиях я не до конца разобрался. Конечно, весть о духовном перерождении Ивана меня очень радовала, но поражение есть поражение, пусть привело оно к воссоединению земли Русской, но не мог я относиться к нему непредвзято, как к благу всеобщему! И если радость за Ивана все же пересиливала горечь от поражения, то отречение Ивана ложилось грузом неподъемным на противную чашу весов. Дело-то ведь небывалое! Отречение брата моего не в счет, там ситуация совсем другой была, да вы помните! А главное — сын после него оставался, а после Ивана — никого! Род наш на престоле русском пресекался, и перед этой мыслью ужасной все меркло для меня — и счастие народное, и величие державы, и моя собственная судьба.
В сущности Никита Романович не рассказал мне ничего нового. В том-то и был ужас, что голые факты в изложении враждующих сторон совпадали, значит, так все и было. Я-то надеялся в душе, что Васька Грязной с его вечным бахвальством изрядно приврал в своем рассказе, оказалось, что нет, совсем чуть-чуть. Загрустил я, а Никита Романович все продолжал оправдываться, все сетовал на коварство и жестокость земских бояр, обвинял их в измене, в том, что навели турок и татар на Русь, что сожгли Москву, но больше всего ругал Ивана за то, что тот отказался от борьбы и добровольно отдал земли, казну и корону в руки земщине.
— На Ивана в этом Ярославле — будь он неладен! — какое-то помрачение рассудка нашло, — сказал он, — учудил с этим покаянием ну точно как отец, разве что ночную рубашку не нацепил. — Тут он заметил судорогу, пробежавшую по моему лицу при упоминании о брате, и поспешил исправиться: — Нет, царь Иван Васильевич — святой человек, был и есть, но молодой-то, ну ты понимаешь.
Он вновь посмотрел мне в глаза и понял, что моя обида и негодование не проходят, а только усиливаются, волей-неволей пришлось ему всю правду выложить.
— То есть я тогда думал, что это помрачение рассудка, — заговорил он торопливо и сбивчиво, — хотя, не поверишь, когда Иван на колени посреди площади бухнулся, так почудилось мне на мгновение, будто сошел на него Святой Дух и заструились от него во все стороны потоки благодати, представь, как волны ладана в храме, такие же плотные и пахучие. Подумал я, что это дьявольское наваждение, и крестным знамением его отогнал, а вот другие не обереглись. Я ведь, признаюсь, приказал вечером Ивана скрутить да в воду холодную макнуть, чтобы в чувство пришел, а если и не придет, все равно из города его вывезти, пусть силой, и дальше путь наш на север продолжить. Так взбунтовались наши опричники! Я-то думал, они ни Бога, ни черта не боятся, а тут жмутся. Встрепенулись только тогда, когда немцы пошли мой приказ выполнять. Ох и накостыляли они им! Еще и посадских позвали, вот до чего дело дошло.
С этим рассказом Никита Романович угадал, бальзам мне на душу пролил. Я и в сотый раз готов был слушать описание того, как не оставил Господь в последнюю минуту помазанника своего, просветил и направил! Лучше бы, конечно, раньше, но Ему виднее.
Я на радостях даже простил Никите Романовичу последний его святотатственный проступок, когда он хотел силой исполнению воли Божией воспрепятствовать. Но только последний! Столько за ним грехов в памяти моей числилось, столько лет я ждал возможности высказать все, что я думаю, и такой был случай благоприятный, которого, быть может, и не будет больше никогда, что я не сдержался. Нет, лишнего я ничего не сказал, да и мудрено это было сделать. Романовым ведь что в вину ни поставь, все мало будет, но невоздержанно говорил и местами словами бранными злоупотреблял, прости меня, Господи! А Никита Романович выслушал все это молча, понурив голову, даже не пытаясь оправдываться, отчего гнев мой праведный поутих.