Лев Вершинин - Первый год Республики
И, читая, не слышал, не слушал осторожного шепота испуганной крови немецкой; иное слышал с восторгом: «Вот оно!»; что? – важно ли? Воля! И подвиг!
Авось!
«Стало быть, Бог не любит царей? Нет, они прокляты…»
А далее: топот ног о морозную землю от Мотовилихи до самого Киева; грохочущий январь; ревущий февраль; победный март! – и звонный благовест Софии, и Сергей Иваныч, уж в чине Верховного, принимает причастье из рук отца Даниила…
Опомнился внезапно: унтер коснулся плеча. Судорожно вздохнул; притронулся к двери. Увы! не помогут, не поддержат предки; но и чаши сей не миновать; лишь одна мысль обожгла, когда уже, затаив дыхание, переступал порог: крест! можно ль подобное творить, креста не сняв?
И с порога же, едва ли не криком, ошеломляя то ли себя самого, то ли вскинувшегося на узкой постели узника:
– Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа благословляю тя, воин и страдалец российский, прощаю и разрешаю прегрешенья твои вольные и невольные!
Намеренно так сделал; чтобы самому не надломиться, должно было тотчас, войдя, оглушить Волконского надеждою. Так и сталось. С постели донеслось всхлипом:
– Отче!
И вот уж – как был, в дезабилье, на коленях генерал. Сухие губы касаются пастырской руки; а вот и капля горячая соскользнула с ресницы. Какие глаза! – покрасневшие, иссушенные мукой нестерпимой, и все же тлеет в них отчаянное: что, конец терзанью? настало ли торжество истины?!
Сия жалкая надежда и укрепила дрожащую душу священника; сверху вниз глядя, осознал: и этот страдалец лишь частица ничтожная мира сего, мир же – смертен, а Бог беспределен! и все сущее не без воли Его…
Слегка, едва уловимо, погладил русую с проседью голову генерала; вымолвил укоризненно:
– Будет, Сергей Григорьич; встаньте же…
Пока одевался Волконский, уселся в кресло, подобрав рясу. Деликатно отвел глаза к киоту. Поправил складки подола. И снова – на образа, будто ища ответа: где то слово, что станет ключом к беседе? паки и паки такой ключик необходим, ибо не только чужая душа на замке, но и своя – потемки.
И, словно подсказкой, слово приходит:
– Письмо ваше Верховным Правителем читано. Сразу же скажу, что в искренности вашей и невинности Сергей Иваныч никаких сомнений не имеет…
Боже, как горячечно полыхнул взгляд!
– …и, больше того, передать просил, что как был вам другом и доброжелателем, таковым и впредь неизменно остается.
Не в силах видеть исступленной радости на усталом лице узника, отец Даниил прикрывает глаза; словно и не бывалый воин перед ним, но юнкер, собою не владеющий; впрочем, что ж! – ведь не жизнь даже воскрешают Волконскому негромкие слова, но большее: честь и доброе имя…
– Сергей Григорьич! – мягко, словно в исповедальне. – Помимо сообщенья сего, есть у меня к вам разговор весьма деликатного свойства. Позволите ли?
– Отчего ж?.. извольте, отец Даниил!
Вот и интерес в миг тому неживых очах; ах, надежда! – как же велика сила пламени твоего…
– Не сомневаюсь: ждете от меня, Сергей Григорьич, изъяснения причины бедствий ваших. Во благовремении не скрою; но вначале скажите: доводилось ли вам слыхивать хоть нечто о «младороссах»?
– Увы, отче…
– Не удивляюсь! Армия ваша, будучи на фронтах передовых, не могла, слава Господу, быть затронута сей заразою; зараза же опасна и жестока, тем паче что истекает не из побуждений гнусных, но из превратно понятого разумения о пользе Отечества… Сухинова помните ли?
– Всенепременно.
– Идея Ивана Иваныча об обращении к черни, пользу принеся, как ведомо вам, генерал, худшей бедой обернулась; ныне же некие юные обер-офицеры вознамерились ея вновь оживить и власть всю мужицкому сословию передать, как некогда вечу либо кругу казацкому; такоже и армию регулярную ратью все-мужицкой заменить…
Единым духом высказал тираду и – замолк многозначительно, глядя, как супит негустые брови Волконский. Кивнул.
– Именно так, милый мой, бесценный Сергей Григорьич, именно так, не иначе: нашу власть, власть народную, мечтают дерзостно на власть мужичью заменить, что есть путь ко всякой власти ниспровержению; судьба сухиновская ничему сих юнцов неоперившихся не научила, ибо мыслить по младости лет не приучены. Такоже и французские уроки впрок не пошли…
И еще добавил взволнованно:
– Не Европа мы, Сергей Григорьич, не Франция, не Британия тем боле; парламентам не обучены! Единым скачком все преодолеть? – к горькой беде сия попытка ведет. Лишь в армии, в строгой мудрости власти ея залог будущих обустроений. Верно ли?
Волконский кивнул. Так и есть; не раз сие обсуждалось. Темен мужик, страшен бунт черни. Лишь армия! она одна! – и чрез нее просвещенье толпы; поголовное призванье, сокращенье срока рекрутского – и обучение по системе ланкастерской, чтоб каждый грамотный высветлил разум неграмотному. И лишь лет через двадцать, ежели не более…
– Сии же поручики да прапорщики, себя «младороссами» поименовавшие, ныне страшны! Пропагандою своею допрежь всего; солдаты старые к тем бредням не склонны, однако ж сколь их в битвах пало! – а новые рекруты о казацких свободах не забыли, слушать готовы, да и слушают, и на ус мотают… далеко ли до бунта? И что делать с ними прикажете?
– Из армии гнать безжалостно! – твердо ответил Волконский.
– Ан нет! – почти что вскрикнул священник. – Главарей известных прогнав, сразу не искоренить: неведомо, сколь глубоки корни ею пущены! И сверх сего: каков предлог изгнанья? Не зачитывать же пред строем вчерашних поселян обвиненья в стремлении вольности казачьи восстановить!
– Тогда…
– Прошу, продолжайте! продолжайте! Бесценны для Верховного мнения ваши на сей предмет!
– Измыслить иную вину; ее и войскам объявить, дабы усомнились в честности помыслов сих юнцов…
С ясно ощущаемым трудом далось Волконскому сказанное; впервые в жизни понял: ложь хоть и скверна, а без нее порою не обойтись. И то: мальчишки! сопляки! мужичий бунт возжечь желают, о следствиях не мысля. Как такое назвать? Искоренить без жалости! – иначе нельзя. Иначе – пугачевщина, с кровью, с грязью; разгул скопищ, армии развал… и гибель России.
– Но, Сергей Григорьич! – священнический перст поднялся и замер. – Вине той надлежит быть страшною, дабы от самих имен бунтарских отшатнуть всякое нижних чинов сочувствие…
Сбился; не сумел все же высказать последнего, страшного слова. Но хоть и занялось вполне утро за дырчатыми жалюзи, а словно потускнело в нумере. Избегая взглянуть друг на друга, уставились на образа. И – пугливо отвели взгляд, ощутив на темных ликах омерзение. Беззвучно согласились в подлом. Оба, как въявь, одновременно – представили: плац, и солдатская шеренга, ружья вскинувшая, и неровный, смятенный ряд обреченных; юные изумленные лица, не ужасом гибели искаженные, но безмерным удивленьем от гнусной лжи, приведшей на порог смерти.
И хоть постарались оба отогнать виденье, оно не развеивалось: медленное, растянутое паденье тел, уж неживых, наземь, алые клочья на комковатых мундирах, хрипы мучительные… и оба же, содрогнувшись, вместе, отнюдь не согласуя, мысленно ответили себе: да!
И, сумев признать необходимое, бестрепетно посмотрели один другому в глаза, уже не ежась под взглядами святых.
– Имена же сих изменников таковы…
Вытягивает, выматывает священник слова; тяжче тяжкого ноша, и с крестом сравнить кощунственно… ибо вот он, крест; жжет сердце сквозь рясу… не избыть боли, но ноши не избегнуть…
– Бобович! Штольц! Шевченко! Апостолов! Панин Сергей! Панин Виктор! Лушев! Карпов! Богородский! Штейнберг! Попадопуло! Крестовский! Гонгадзе! Львов! Таубе! Мацкевич! Торосов! Солдатенков! Иванов Петр! Иванов Павел! Рябушкин! Таньшин! Мокаркин!
Намеренно бил вскриком на каждом имени, магнетизируя Волконского, опутывая генерала; не говоря, показывал: вот, ничтожные юнцы, не известны никому… таким ли с Петербургом вести сношенья?
– И сверх того, Сергей Григорьич: худые шепота ползут в полках после ретирады Киевской. Всякому знающему ясно – стратегема[37] ваша гениальна; а как незнающим объяснить?
Не смыслом слов – голосом играя, вел арестанта к пониманию. И! – не вынес своей же игры. Вскочил с надрывным воплем. Рухнул на колени.
– Казни мя, мученик! казни, аки Ирода! ибо пришел призвать тебя принять судьбу Крестителя Иоанна, иже пострадал невинно… Казни мя, казни! – но не отвергни…
…Станислав Бобович в последний раз возвышает голос, но сорванное горло уж не повинуется, и он, махнув рукою, садится, верней – почти падает на скамью, в объятия друзей. Ощутимо прыгает сердце, колотится в тесной клетке; в висках гуд. Совсем близко сияющие глаза товарищей.
– Ах, Стась! – кричит, не скрывая слез, Антоша Штольц, – ты Цицерон! ты гигант!.. Все кончено, все!.. имена наши очищены! да! а подлость посрамлена и рассеяна!..
И прочие, прочие, кто сумел дотянуться! – касаются плеча, смеются счастливо, пытаясь хоть чем-либо высказать восторг, и благодарность, и любовь свою к вождю Младой России…