Михаил Эпштейн - Отцовство
8
Как только мы с дачи переехали в город, Оля стала заметно спокойнее и веселее, точно почувствовала себя в надежных материнских объятиях. Тут и впрямь пространство более тесное и замкнутое; и если раньше она более получаса не могла пробыть на открытом воздухе, чтобы не проснуться и не расплакаться, то теперь ее надолго можно оставлять одну на балконе, и засыпает она с умиротворенностью на лице. Мы еще на даче заметили, что сон на свежем воздухе, который естественно считать полезным и приятным, внушает ей странную тревогу и в закрытом помещении она засыпает настолько же охотнее, насколько у матери на руках — в сравнении с кроваткой. Разные степени защищенности. Именно в тесноте-то для ребенка — и не в обиде.
Это перевернуло наши представления о том, как ребенок относится к природе. Мы-то полагали, в соответствии с давно устоявшимся руссоистским взглядом, что дитя, только вышедшее из недр природы, должно любить всякие луга, поля и долы, ласкаться с ветерком, улыбаться небу и т. д. Получилось же наоборот — притягивает ее все закрытое, укромное, чего в природе она не находит, зато цивилизация предоставляет сполна: от самого плотного окружения, вроде пеленки, коляски, кроватки, — до более вместительных недр комнаты, дома, города, которые она делит с другими людьми. В том-то и суть, что такого залегания бочком в теплой ложбинке, как прежде, природа поспевшему плоду уже не дает, выталкивая его на холодную и колючую поверхность. И только цивилизация, склоняясь над новорожденным, принимает его под материнскую опеку — из объятий в объятия.
Я бы так описал цивилизацию, какой вижу ее теперь, после Олиного рождения: под одним покровом — другой, еще тоньше, еще ближе и любовнее прилегающий. Колышутся ткани, задергиваются пологи, и во всей этой льнущей, струящейся материи обнаруживается суть цивилизации — вторичное материнство, усыновление человека в неродном, уже «выродившем» его мире природы.
Конечно, есть и то, о чем говорил Руссо: вскормленного цивилизацией и пресытившегося человека влечет бесконечный простор — прочь от дома, уюта. Но это уже не прирожденная тяга, а предсмертная — к рассеянию, к слиянию со всем распахнутым мирозданием: разбросанным прахом в прах вернуться. Крошечное же существо, только себя обретшее, боится этого тревожного простора, «не терпит пустоты». Агорафобия, страх открытых пространств, полей, площадей, — врожденная «болезнь» новорожденного, оберегающая хрупкую еще целость.
IV. Любовь
Что такое любовь «с первого взгляда» в сравнении с любовью «с первого вдоха»? Рождение дочери станет таким же захватывающим приключением, темой романтических песнопений, как встреча с возлюбленной.
1
Носить младенца на руках, окружать его собой, помещать в выемку между подбородком и грудью — ни с чем не сравнимое блаженство. Вдруг новая способность пробуждается в мужском теле — втягиваться и углубляться, образуя полузамкнутое пространство, и тем отчасти испытать ощущение материнства.
Только новорожденное тело, так ладно еще приспособленное к чреву, дарит это высшее чувство полного обладания, когда заключаешь его в себя. В нем есть еще та незатверделость и текучесть, вобрав которую, можно захлебнуться от счастья переполненности. Ты ходишь с младенцем по комнате, бережно сжимая и в то же время покачивая, подбрасывая, — чтобы ощутить еще и еще его плескания о твои плечи, легкое переплескивание через края. Весь он перетекает туда, куда наклонишь его, и радостно осязать в себе это нежное бултыхание, подставлять щеки и губы под теплое взбрызгивание его ручек и пяточек.
2
Как для матери дитя, носимое в чреве, есть вовсе не забота нравственная, не доброе чувство и попечение, а часть плоти своей, так и отец может всем существом своим прилепляться к ребенку после рождения. Эта слепленность по силе своей равна супружеской, почему и говорится в Книге Бытия, что «прилепиться к жене своей» можно, лишь отделившись от родителей. Тут самая настоящая кровь, а не водица всяких добрых предписаний: «родительский долг», «родительская ответственность», «родительская забота». Все эти понятия взяты из области общественных отношений между чужими людьми и уместны, скажем, для порицания родителей, бросающих своих детей: общество призывает их опомниться и внять требованиям человеколюбия. Но в применении к родительской любви эти понятия нелепы и бессильны.
Дело обстоит проще: нас тянет друг к другу. И для дочери эта близость вполне обыденна, она не чувствует тут события — просто существует в моих руках, на моей груди, как трава растет из земли или облако парит в воздухе. Событие для нее, наоборот, отъединенность, когда я, например, спускаю ее с рук и кладу в кроватку: плачет от обиды. Не я выносил этот плод, но он, родившись, стал врастать в меня. И когда я чувствую ее дыхание, обжигающее то щеку, то лоб, — со мной происходит то, что называется превращением вещества. Я весь расплываюсь, точно ставится на мне огненная печать.
Вот эту овнутренность всего внешнего в себе я и ощущаю как истинно родительское состояние. Родить — значит самому переродиться, причем не только духовно, но и телесно. Нравственность, ответственность — это уже потом, по мере взросления и отделения ребенка, когда для замены прямой связи понадобятся опосредования. Сейчас я знаю одно: рождение — акт двусторонний, взаимно преобразующий, и если я дал дочери жизнь во плоти, то столь же неоспоримо и она дарит мне новую жизнь: новые страсти, новые ожидания.
Отцу это дано ощутить, быть может, даже острее, неожиданнее, чем матери. Ведь в процессе рождения он существо скорее пассивное, приемлющее, в противоположность своей роли в зачатии. Там семя исходило от него. Теперь плод, изойдя от матери, начинает обратно воздействовать на отца. Круг замыкается. Наступает мой черед.
3
Для выражения родительских чувств еще не хватает слов. Нравственные и тем более юридические понятия сюда не подходят. Остается только один подходящий язык — язык любви. Наслаждаешься чистым запахом волос, целованием крохотной, но уже округлившейся ручки — и испытываешь изначально ту утоленность, которая во взрослых отношениях дается лишь после страстного неистовства. Мы изначально слиты друг с другом как одно существо. Прижимая ее к себе, я испытываю то чувство легкости и свободы, с каким единое существо, «отец-дочь», то раздваивается, то опять обретает нераздельность. Дочь — своя плоть, ею можно очаровываться, потому что она отделилась от тебя, но ее не нужно завоевывать, потому что она не чужая тебе.
В этом есть что-то райское, не только в переносном, но, быть может, и в прямом смысле. Ведь до того, как Адам и Ева познали друг друга как мужчина и женщина, во грехе, кем была Ева? Дочерью Адама, «костью от костей и плотью от плоти его». Она не чужая женщина, «добытая», «поятая» в жены, а сама «взята от мужа», вылеплена из ребра его, как дочь из отца. И не есть ли первоначально невинные, но сладостные отношения, составлявшие их эдемский союз до грехопадения, именно отношения породившей плоти к порожденной, чистые от вожделения? «И были оба наги, Адам и жена его, и не стыдились» (Быт. 2: 25). Это потом, когда всеобщий греховный раздел вошел в мир, плоти их обособились, как бы разроднились и устыдились своей наготы, и тогда-то влечение двух противоположных полов вытеснило у них первоначальную родственную близость. «И к мужу твоему влечение твое, и он будет господствовать над тобою» (Быт. 3: 16). Тогда и возникла любовь как вожделение и владычество, с ее разрушительными порывами, с ее короткой радостью, повисшей между двумя безднами. Родительская нежность свободна от этой истомляющей смены влечения и отталкивания, от этого перепада между мучительной напряженностью и опустошительной разрядкой. Все это жестоко-страстное, живущее присвоением чужого, во многом уже преодолевается в супружестве, но еще более — в близости родителей и детей.
Вот почему отвратительно кровосмешение: тут свои совокупляются как чужие. Когда две плоти уже изначально едины, то половое общение между ними превращается в расторжение родства. Нежность родителей к детям не только отлична от супружеского влечения, но и прямо противоположна кровосмесительной страсти, где не свое между своими и не свое между чужими, а чужое между своими.
Почему-то, однако, это свое между своими менее всего выявлено, понято, обдумано. Всю литературу терзают в клочья безумные страсти влюбленных, среди которых нет-нет да и мелькнут в ярких лучах психоанализа крадущиеся силуэты кровосмесителей. Где же плоть в нежнейшем своем состоянии, родительско-детском — бурном без мути, чистом без пресности?
Или это «свое со своим» слишком уж безмятежно: нет движения, нет трагедии?