Михаил Эпштейн - Отцовство
Красота и поэзия дочернего… Удивительно, почему ни один из певцов женственного ни словом не обмолвился о ней. Ведь если идея вечной женственности и явлена где-то во всей чистоте, то именно в дочери. Только она по-настоящему и вечна, ибо переживет отца; только она воистину идеальна, ибо, как женщина, недостижима и неприкосновенна; только она до конца женственна, ибо безгранично изменчива и еще не знает, для чего создана.
Недоступность и целомудрие юной возлюбленной, которой суждено принадлежать другому, неясность и обворожительность полудетского облика, расплывчатость черт, излучающих нездешнее сияние… То, что Данте явилось в девятилетней Беатриче, Жуковскому в двенадцатилетней Маше Протасовой, — все это влечение к нерасцветшей, свернутой, как бутон, женственности достигает предела в любви к дочери, самой юной и недостижимой из возлюбленных.
Данте назвал свою повесть о Беатриче «Vita Nuova»: эта встреча переродила его.
…Амор явился. Не забыть мне, нет,
Тот страх и трепет, то очарованье!
Мое, ликуя, сердце он держал.
В его объятьях дама почивала,
Чуть скрыта легкой тканью покрывал[10].
Вот и моя дама спит, полусбросив простынку… В какой-то мере весь мой дневник превращается в парафразу «Новой жизни», только возлюбленной выступает не «исполненная славы дама», а новорожденная дочь. Отважусь на дерзкое сравнение: сколь разительнее и могущественнее новизна, когда она совпадает с рождением, впервые являет себя взору не одного человека, но целого мироздания! Новые начала, заложенные в душу влюбленного, поскольку его возлюбленная только начала жить, новы не в аллегорическом, а в буквальном, усиленном смысле слова: новы, как сама новорожденная. В любви к дочери все дантовские символы духовного обновления обретают реальнейшее, жизненное соответствие: тут любовь укореняется в том начале начал, дальше которого ей пойти не дано. Что такое любовь «с первого взгляда» в сравнении с любовью «с первого вдоха»? Судьба тут готовит нам другой масштаб — сверхжизненную предопределенность, внутри которой не остается места для милой нелепицы случайных взглядов и встреч. Вообще, чем глубже любовь, тем дальше устремляется она к началу любимой жизни, чтобы до предела познать меру своей обреченности; но никто не может пойти в этом направлении дальше, чем отец.
То, что мотив, идея, культ дочернего почти отсутствуют в поэзии, философии, культуре, обусловлено, быть может, еще недостаточным самопознанием человечества, слабым развитием личностного начала. Дочернее воспринимается в основном как родовое, природное. Но ведь точно так же воспринималось и женское вообще — только с началом Нового времени, именно с Данте, любовь к женщине перестает быть чисто родовым актом и освящается как глубоко индивидуальное чувство, превращается в источник поэтического вдохновения и центральный сюжет мировой культуры.
Быть может, такая же судьба — одухотворение и вочеловечение — ждет и родительскую любовь, которая до сих пор трактовалась преимущественно безлично, как сила природы, мало отличающая человека от зверя. Ведь родительское, по существу, и должно опоэтизироваться и индивидуализироваться позже, чем эротическое, поскольку и в масштабе семьи, и в масштабе человечества оно знаменует более зрелую стадию развития личности. Когда в истории культуры наступит тот же родительский этап, что рано или поздно наступает в развитии почти каждой личности и семьи, тогда рождение дочери станет таким же захватывающим приключением, темой бесконечных романических повествований и романтических песнопений, как ныне — встреча с возлюбленной. О новой жизни — в смысле более прямом и полном, чем дантовский, — будут слагаться произведения этой родительски умудренной культуры.
V. Рост
Все прочие лица рядом с нею — как мертвые. Все желто, плоско, пергаментно рядом с этим сиянием. Как будто заря маленьким сверточком на диване…
1
3 октября 1979 года. Два месяца 12 дней. После разъездов и дел, после вечерних, сырых, многолюдных улиц вошел в комнату — девочка лежит посреди огромного дивана. Боже, как она красива! В ее лице — рдеющий горячий цвет. Когда я подолгу дома, то привыкаю к этому свету, зрачки настраиваются; но небольшая отлучка, всего несколько часов среди чужих, взрослых лиц, по-иному освещенных пространств, — и я слепну, подходя к ней.
«Как живая!» — хочется сказать про это неправдоподобно яркое существо. Если брать литературные прообразы, то это спящая царевна, про которую тоже восклицают «как живая», потому что она считается мертвой. Отчего же и мне захотелось так сказать? Ведь Оля и вправду живая. Да потому, наверно, что все прочие лица рядом с нею — как мертвые. Тут восхождение на иной уровень восприятия: она — живая, но и среди живых она — как живая, то есть живая вдвойне, ожившая в царстве мертвых. Все желто, плоско, пергаментно рядом с этим сиянием. Как будто заря маленьким сверточком на диване…
Мгновениями становится чудно и страшно: уж не заколдовано ли это лицо? Кажется, что даже на стенах и потолке играл этот ее горячий свет, все было в цветных отблесках, блуждающих огоньках, невидимых лампадках…
2
Ее жизнь сейчас, когда усталость после рождения уже сходит на нет, а труд приобщения к миру, с гимнастикой, обучением «всему нужному», еще не начался, — жизнь ее кажется так легка, так беззаботна… Пальчиком не шевельнет — все за нее делается. Но если прижать к себе ее тельце, можно даже мускульно ощутить, как постоянно что-то напрягается в ней. Дышит учащенно, будто запыхалась, только что примчалась откуда-то, и все жилки дрожат, как у бегуна на длинную дистанцию. Временами она показывает, как бежит, ножками часто-часто перебирает в воздухе — но это лишь напоминание о беге невидимом.
Даже когда она улыбается, лицо ее то и дело искажается мучительным усилием, отражением какой-то внутренней борьбы. И постоянно она тужится, вплоть до странного сходства с рожающей женщиной — те же корчи на нее набегают, внезапные судороги, слышно ее кряхтение, временами стоны, как будто мать среди прочих признаков родства передает в наследство новорожденной и этот последний, запечатленный в самом процессе расставания с ней. Словно дочь все еще продолжает рожать какую-то нерожденную часть себя после того, как мать родила в ней все, что могла, — часть усилий выпадает на долю самого младенца.
Видимо, что-то общее есть и в природе этих потуг: мать схватками исторгает младенца из себя; он же продолжает «себя рожать», исторгая из себя отходы своего грудного питания. Мука матери в том, чтобы отделить от себя детское, а мука ребенка — отделить от себя материнское; но таков и есть труд рождения как взаимного расторжения двух вросших друг в друга существ.
Вместе с потугами важнейшее из ее детских усилий — потягивание. Если тужась она пытается выпустить то, что изнутри ее распирает, то потягиваясь одолевает силу какого-то сжатия, возвращающего в привычное, тесное пространство утробы. Потугами она исторгает из себя лишнее, а потягиваниями, наоборот, набирает себе дополнительный размер и простор. Сложение этих двух противоположных усилий и становится ее самостоятельным ростом.
Потягивание — это мускульное извлечение себя из сна, которое взрослому знакомо лишь по утреннему пробуждению. Младенец же непрерывно занят этим и во время бодрствования, одолевая свое утробное оцепенение, освобождаясь от позы зародыша с согнутыми ручками и поджатыми ножками. Потягушки для новорожденного — это сразу все виды атлетики: и ходьба, и бег, и прыжки, и метание, и поднятие тяжестей… Личико у Оли краснеет и морщится, как будто она ворочает и хочет свалить с себя непосильную тяжесть, — всё тянется, тянется, за все мыслимые пределы, чтобы наконец прийти в себя. В этих долгих потягушках открывается возможность великаньего роста и столь же исполинская воля, будто она не просто разминает затекшее тельце, а борется со сном вечным и непробудным. Сразу целая Лаокоонова группа проступает в ней, в ручках и ножках, нечеловеческим усилием разжимающих тугое змеиное кольцо. Так она борется с добытийным сном, оплетающим ее изнутри. Потом лицо разглаживается, сияет круглотой и покоем: незримый враг на какое-то время повергнут.
3
Лежит она на диване, руками-ногами озорно помахивает, удальски покряхтывает. Богатырь, да и только — когда он не сражается, а резвится от избытка сил. Вообще, пластика всех ее жестов удивительно похожа на богатырскую: что-то бесшабашное, разудалое. Младенец телом своим как бы еще и не владеет, и особое обаяние в том, как полуудивленно-полуотрешенно он смотрит на то, что сам вытворяет.
Ведь это свойство богатырей — настолько не управлять своей силой, что она ими играет и порой раздавливает (как Святогора-богатыря). На то они и богатыри, что у них сила — от Бога, а не от закалки и упражнений; они не сами ее в себе взрастили и не распоряжаются ею — они данники ее. Богатырь размахнется палицей — и сам изумляется: эка силища немереная привалила к руке. Вот и у Оли: что ни жест — то разгул безудержный; руки и ноги летают в разные стороны, будто одержимые волшебной властью, а сама она только покрякивает, набирая побольше воздуха, чтобы крикнуть погромче. Крик так же лихо и молодецки несется в мир, как и жест, — не с целью общения или обращения к кому-то, а для громкости как таковой, чтобы выказать крепость легких в широком захвате воздуха — силу, которая здесь ничему иному не служит, как только себе самой.