Эдуард Лимонов - Великая мать любви
Войдя, она развела руками. "Мишель извиняется. Очень и очень просит его извинить, но он вынужден отменить свидание. Трафик так и не схлынул... И я в свою очередь извиняюсь перед вами, но принимая во внимание его состояние..."
"Я понимаю, - сказал я. - В другой раз". - Я оставил книгу, одел бушлат, прошел мимо белых дверей прихожей в лифт и вышел в Париж. Впустив меня в себя, Париж привычно сомкнулся вокруг. У метро, покосившись на мой, только что остриженный машинкой череп мама-девушка подтянула маленькую "фиетт" ближе к себе. В вагоне место рядом со мной долго оставалось пустым, несмотря на то, что все другие были заняты. Позже его занял черный парень. Судя по реакции публики у меня пока были проблемы, противоположные проблемам Мишеля Бертье.
Статьи о моей книге он не написал. Однажды вечером я шел по рю Франсуа Мирон и увидел сгорбленного, беловолосого старика. Держа шляпу в руке, погруженный в свои мысли, старик, выйдя из дверей Пен-клуба, спустился по ступеням, пересек улицу и, пройдя к комиссариату полиции, стал открывать дверь запаркованного недалеко от полицейских авто и мото, автомобиля. Мишель Бертье меня не видел.
"ДЕШЕВКА НИКОГДА НЕ СТАНЕТ ПРАЧКОЙ..."
Толика Толмачева арестовали на третий день нашей ссылки на сахар. Прежде всего следует представить личность, объяснить кто такой Толмачев, и связать его с кубинским сахаром.
Толмачев считал меня "фраером", глядел на меня скептически, однако дружил со мной. Может у него была слабая надежда на то, что преодолев недостатки, "Сова", как он звал меня (производное от моей фамилии Савенко) станет хорошим вором? Что он думал останется навсегда "глубокой тайною", как поется в блатной песне. "И пусть останется глубокой тайною, что у меня была любовь с тобой..." На протяжении пары лет Толик был моей совестью. Именно после того, как его прочно посадили, я, по выражению моей матери, "взялся за ум" - устроился на завод "Серп и молот" в литейку и проработал там целых полтора года, невыносимо долгий срок для юноши в те времена. Уволился я с "Серп и Молота" как будто бы не из-за Толика, однако именно тогда он вышел из тюрьмы (ненадолго, впрочем) и встретив меня, шагающего на третью смену (авоська с едой болтается в руке) обронил сквозь зубы "Рогом упираться идешь?"...
Даже сейчас, через четверть века в моих ушах звучит эта фраза со всем ее классовым презрением. Я вижу сухую пустынную остановку трамвая против Стахановского клуба, несколько изморенных августовской жарой деревьев, пыль и песок меж трамвайных рельсов. Светлый пиджак Толмачева наброшен внакидку на плечи, белая рубашка расстегнута на груди... Вижу верную подружку его цыганку Настю, обхватившую его за талию под пиджаком... Кольца на пальцах ее смуглой маленькой руки... И навсегда повисло над субботней пустой окраиной толмачевское "Рогом упираться идешь..." И все, и никакого дополнительного нравоучения по поводу... Не сказал, что ж ты, Сова, опустился как, в работяги ушел, я-то думал, ты прикинулся, для мусоров, ну на месяц, а ты... Ничего такого, только одна фраза... Но потом, после того, как мы обменялись не по делу, а давно известными сведениями, для приличия, как аристократы: "По амнистии... скосили... Борьку Ветрова слыхал, замочили в криворожском лагере... Да... Ну бывай..." - и я пошел, вернее начал разворачиваться уходить... тогда он скептически-грустно так улыбнулся (сверкнул первый золотой зуб) вроде как бы говоря: Ну вот, худшие мои опасения по поводу тебя. Сова, оправдались... Жаль... И уже топая по асфальтовой дорожке, стараясь вертеть как можно независимее авоськой с завязанным в ней завтраком, я услышал, как он засвистел, без слов. Засвистел, зная, что я знаю слова.
"Дешевка никогда не станет прачкой, Вора ты не заставишь спину гнуть,
35
Долбить кайлом, возить породу тачкой -Мы это дело перекурим как-нибудь..."
Свистом он дал мне знать, что он сожалеет, грустит о том, что я не оправдал его надежд, что вора из меня не вышло, а вышел - работяга. Воры были аристократами нашего поселка, работяги были серой массой, каковую аристократы презирали.
В ту ночную смену все у меня валилось из рук, и помогая Ивану Глухову передвигать вручную, ломами, опоки на остановившемся конвейере, я чуть было не оставил меж опок ногу. Лишь случайно лом Ивана удержал на мгновение сдвинувшийся вдруг конвейер, и я успел выдернуть ногу, правда без ботинка...
Но это уже хвост истории о Толике, а начало ее еще в младших классах Восьмой средней школы. В школе он не был хулиганом, не отличался выдающимися физическими подвигами. Такой себе был серьезный мальчик, компактный, с особым взглядом, бешено-открытым каким-то.
Маленькие мужчины конфликтуют постоянно и открыто, однако я не помню, чтоб у него были проблемы с кем-либо. Маленькие мужские животные очевидно понимали, что Толмачев намерен прожить жизнь не простив ни одной обиды, ни одного толчка. Семья Толмачевых попала в Харьков с Кубани. Отец был инвалид, я помню маленького, желтого, оплывшего как дешевая свеча старика, неподвижно сидящего в деревянном кресле у окна. Мать была уборщицей. Существовали еще старшая сестра и брат, уже отселившиеся от родителей. Обыкновенные бедные люди, живущие в хорошей квартире из двух комнат, потому что отец инвалид... советская власть инвалидов уважала. В шестом классе он пропал из школы. Мы на время забыли друг о друге. Он возник опять, и мы стали видеться все чаще уже в подростковом возрасте, когда оба стали выходить в свет, то есть на улицы и танцплощадки в поисках приключений. В поисках общества противоположного секса и приключений, позволяющих нам убедиться и утвердить нашу мужскую силу, репутацию, повинуясь обычным биологическим толчкам, заставляющим подростков искать общества девочек и других подростков. Он вырос, но так и остался меньше меня ростом, сделался суше, определеннее. Нос, повинуясь влиянию возможно нескольких вливаний крови кавказских горных племен (Кубань-то, откуда его семья родом, именно с ними и граничит) сделался горбатеньким, сухим хищным носом. Блондинистая прядь по лбу, светлый глаз ястребка из-за горбатого носа - сочетание было красивым. Я встречал его обычно у Стахановского клуба ближе к вечеру. С за
36
ходом солнца к клубу сходились поселковые ребята, и стайками, или по двое, прогуливались девочки. Толмачев несуетливо стоял, обычно сунув руки в карманы брюк, перебрасываясь фразами с собирающимися к клубу ребятами. Иногда он скупо сплевывал. Плеваться было модно и являлось признаком независимого поведения. Иногда, сидя на скамейке в сквере, подростки устраивали турниры: кто дальше плюнет. Особым шиком считалось умение плевать сквозь зубы. Толмачев плевался редко и благородно. (Да-да, возможно плеваться благородным образом и плеваться вульгарно). Осенью он стоял в плаще, и чтобы поместить руки в карманы брюк, Толику приходилось расстегивать плащ. Внешне невозможно было заметить в его костюме выборочности или заботы о том, что на нем надето, но странным образом он был хорошо и ловко одет в самые обыкновенные "широкого потребления" ("ширпотребные", как тогда говорили) советские тряпки. Вспоминая его, в темном костюме и часто при галстуке, аккуратного, скептически глядящего на меня: "Ну что, Сова?" - у меня не возникает сомнений, что он преспокойно мог бы из тех времен, придти и сесть между мной и Председателем Национальной Ассамблеи Шабан-Дельмасом перед телевизионной камерой в самый шикарный ночной клуб Парижа "Бан-Дюш" (расшифровывается как "Бани-Души", Толик) и улыбнуться. "А что это за мужик, Сова?" И выглядел бы он уместно, и нашел бы, что сообщить. Правда он не знает иностранных языков, но я бы ему перевел.
Я тогда ходил в желтой куртке. Я очень хотел выделиться. Он презрительно называл меня "стилягой", и был прав. За ним и его скептицизмом стояла мощная консервативная традиция (Так прическа английской королевы всегда отстает от моды на тридцать лет). Он исповедывал воровской консерватизм. Однако он мной не брезговал, легкомысленным. Может быть (он знал, что я пишу стихи, и не презирал меня за это) он испытывал определенную тягу к людям пера, воры ведь, или как они себя называли гордо "урки", тяготеют к пишущей братии, вспомним отношения Месрина с журналистами... А может быть он предвидел, что через тридцать лет я напишу о нем? Как бы там ни было, постояв, перешвырнув несколько раз папиросу "Казбек" из одного угла рта в другой, он вдруг говорил мне: "Ну, что, Сова, по садику прошвырнемся?" - и, не дожидаясь ответа, двигался по направлению к садику. Точнее, садиков у Стахановского было два, но для прогулок ребята использовали лишь один - большой, в меньшем помещалась летняя танцплощадка. И мы шли, чаще всего вдвоем, иногда к нам присоединялся кто-нибудь из ребят... Полагалось обойти асфальтовые тропинки по периметру, может быть ненадолго присесть на скамейку... Степенно покурить, стряхивая пепел ногтем.
Я назвал его много раз "вор", "урка", и лишь сейчас с удивлением понял, что тогда он, пятнадцатилетний, или шестнадцатилетний, не мог быть таким вот сложившимся, полным достоинства, безпороч-ным, гордым вором. На его счету в тот год было еще немного преступлений, горстка и по всей вероятности нестрашных, подростковых: украденный мотоцикл, подвернувшаяся касса... Однако, как характер, он уже возник и. сложился в деталях, от безукоризненно начищенных туфель до умения всегда быть центром, арбитром, уравновешенным взрослым со своим секретом в сердце, среди бахвалящихся и обсуждающих баснословные готовящиеся свои подвиги подростков. Тогда, в 1958-64 гг., на стыке двух эпох, блистательный образ урки еще влиял на молодежь, и разговоры о готовящихся "больших делах" были куда более частыми, чем разговоры о девочках или танцульках, или выборе серьезной профессии. Уже несколько мальчиков из моего класса планировали идти учиться в институты, да, но у Стахановского говорили о "больших делах", и гитары, если звучали в темноте подворотен и в скверах по вечерам, то песни были блатные: