Герард Реве - Милые мальчики
— Пойдем в постель или так, просто приляжем?
— Давай уж в постель, — решил Тигр.
Сначала мы довольно долго лежали под простынями неподвижно.
— Ты ведь знаешь, что я тебя люблю, Тигр?
— Конечно же, знаю, зверь.
— Расскажи мне, как он вчера перед тобой раздевался. Или это ты его раздел?
— Нет, Петер разделся сам.
— А когда он стоял перед тобой в комнате, голый, как все это было, зверь мой? Какая у него была попка — милая, застенчивая мальчишеская или блядская такая задница? Такая перепуганная, трусливая?
— Да, зверь, трусливая и перепуганная.
— Можно, я его нашлепаю, прежде чем тебе отдать? Я привяжу его к скамье для мальчиков, милый зверь. Можно, я его погоняю у тебя на глазах — хлыстом для мальчиков? Или длинным ротангом? Ему придется натянуть тоненькое трико для наказаний. Отхожу его кнутом прямо у тебя на глазах, если заартачится. Прикую запястьями к стене и пододвину стол под задницу, чтобы побольше оттопырилась. И передам тебе хлыст, любовь моя. Уж ты позаботишься о том, чтобы он плясал да песни орал?
— Да, зверь, он нам и споет, и спляшет.
— Под хлыстом?
— Да, под хлыстом!
— А по каким местам, по каким? Сначала пройдешься сзади по ляжкам, правда? Ты же ведь под коленками начнешь, или где? А потом — не торопясь, все выше, выше и выше… Долго будешь, да?
— Конечно, зверь, мне не к спеху.
— Конечно, не к спеху, он ведь твой. Сначала — по ногам, потом доберешься до задницы. А примешься за его половинки, вот тогда-то хлыст и запоет, верно?
— Да, зверь. Изо всех сил, зверь.
— Он твой, он твой раб. Дай ему почувствовать, что он твой. Пусть вопит и корчится перед тобой. Любишь меня Тигр, любишь меня? Ты никогда от меня не уйдешь? Я…
— Я люблю тебя, зверь. Я никогда тебя не оставлю.
Я оставил в покое свою взорвавшуюся Плоть и замер в неподвижности. Как всегда по свершении чуда, на душе у меня сделалось еще смутнее, чем только что. Я встал. Тигр остался в постели.
Я оделся и раздвинул шторы. Все небо было теперь в облаках. Наверно, скоро начнет моросить. Я подошел к окну во двор и глянул на улицу. На подоконниках донельзя запущенного старого дома, над верандой, по неизвестным причинам заваленной останками всяческого домашнего скарба, примостилась пара-тройка голубей. Внизу, во всем пространстве, втиснутом в рамки четырех улиц этого квартала, не видно было никакого подобия садика — все было застроено сараями и мастерскими, над которыми, несмотря на теплую погоду, усердно курились вонючим дымом асбоцементные трубы. Щебень плоских крыш[9] был усеян останками пластиковых футбольных мячей, тут и там свисали — выброшенные, очевидно, из окружающих домов — скрученные велосипедные камеры. А дальше, насколько хватало глаз, тянулись только серые, почерневшие кровли, кое-где просевшие и залитые водой. Я спросил себя, что хуже: быть рабочим или скромным коммерсантом, но ответа так и не нашел.
2
У виллы Ван О., немного в стороне от тропинки, что вела к дому, превращенному ныне в козий загон, — а некогда владению давным-давно спившегося мсье Готье — сидел я все с той же бутылкой вина, и ждал. Я все думал и думал о том, смогу ли осознать, оправдать и в конечном итоге даже — хотя это уже относилось к области невозможного и несбыточного — растолковать кому-либо другому все совершенное мною в жизни. Самым непостижимым казались мне раздробленность, разобщенность и безграничная нехватка единства в любви. Вот повстречались двое, и ложатся рядом, или один поверх другого, и начинают воображать, что это и есть любовь, — явствовало ли из этого когда-либо что-либо иное, нежели то, что они завладели половиной мира другого человека, состоящего из мест его работы и жительства? Мне припомнилось вдруг, как в год 1952-й от Рождества Христова я познакомился в Вене с одним молодым американцем, носившим, если я правильно помню, некое знаменательное, если не попросту нелепое имя Кеннет Рис-Паркин; баснословный богач, он был женат, но как раз в то время разводился с женой — по взаимному согласию, — а также когда-то чему-то учился, но чему именно — в памяти моей не отложилось; мне смутно помнилось, что это было нечто совершенно не житейское, — и который через два дня после первой нашей встречи вернулся к себе в Буэнос-Айрес или Монтевидео, где обитал в громадной вилле — насколько я мог понять по цветным фотографиям — и, стало быть, оставил в сердце моем трещину. Таилась ли за такого рода вещами какая-либо закономерность? Я знал, что это своего рода недуг, который приключается весьма нередко, и, прежде всего, — судя по слышанным мною рассказам — с танцовщиками во время зарубежных гастролей.
В дальних поездках, разумеется, не очень удивляешься, когда оказывается, что волею благоприятного случая тот юноша, за которым ты, затаив дыхание, бродил по пятам в сумеречных улицах какого-нибудь иностранного города, в этом самом городе и живет. Но и в родном городе скорее правилом, нежели исключением бывало то, что юноша, которого ты наметил себе в возлюбленные и которого, изрядно за ним поволочившись, ухитрился-таки затащить к себе и уложить в постель, и вид чьих бархатных половинок в любое мгновение мог растрогать тебя до слез, живет — ну надо же! — в Бесте (что в Северном Брабанте), Хеерлене или — в самом благоприятном случае — в западной части Роттердама, где у него — ну конечно же! — есть адрес, по которому ни при каких обстоятельствах нельзя ни писать, ни звонить. Ну почему сложилось так, что сексуальным рабом Тигра стал немец польского происхождения, работающий в Швейцарии, а не обыкновенный амстердамский парень с соседней улицы, одних с нами корней, которому — стоило Тигру возжаждать — было бы достаточно повелительной записки или звонка, и которого можно было бы немедленно и безжалостно предать наказанию, если бы вдруг выяснилось, что он крутит задом направо и налево и осмелился подставить его кому-то еще, кроме Тигра?
А лучше всего сгодился бы мальчишка, все еще школьник, что живет у мамы с папой; мы могли бы подкарауливать его у школьных ворот, а он, трусишка, заячья душа, дрожал бы: а вдруг да прознают дома.
«Я бы его для тебя наказывал, сколько бы ты ни пожелал, Тигр, — прошептал я. — Мы сдавали бы его напрокат солдатам и матросам — за деньги. Или за так, зверь мой, если какой-нибудь горячий красавчик тебе приглянется».
Оглядываясь по сторонам, я расстегнул брюки и улегся на боку, под палящим солнцем, на иссушенной, плотно утоптанной тропинке — хотя, бог мой, кого могло бы сюда занести? Тем не менее я продолжал беспокойно озираться, вновь занявшись излюбленным рукодельем, которое, невзирая на винный хмель, — а может быть, именно благодаря навеянной им знойной похоти — сумел довольно быстро довести до победного конца. Завершив посевные работы, я заметил на песчаной, испещренной почти микроскопическими кусочками веток и листьев почве огромного муравья, мечущегося взад-вперед перед тем, что я исторг из себя и что мягкой белесоватой пластиковой подушечкой покоилось теперь на тверди земной: очевидно, вид столь необычных осадков поверг божью тварь в изумление и, быть может, даже ужас, что было бы совсем не удивительно, ибо как давно случалось человеческому существу упокоить на этих самых полутора квадратных сантиметрах свою текучую пластиковую карамельку? Муравей определенно принадлежал к породе страдальцев, не умеющих принимать решения в отсутствие четких инструкций, и посему продолжал, не переходя ни к каким конкретным действиям и не прибегая к более детальному исследованию, вплотную подбираться к загадочному веществу, чтобы снова молниеносно отпрянуть в сторону; эта кадриль, наконец, надоела мне и, придавив букашку к земле большим пальцем, я растер ее в порошок. Возможно, что этим я окончил его терзания, положив тем самым начало моим собственным: ведь никто и никогда не станет заводить следствие по делу убиенного мной муравья — никто об этом даже и не прознает, если я лично об этом не позабочусь. Никакое официальное лицо или группа лиц не нагрянут в это место с тем, чтобы произвести изыскания на предмет благоденствия муравьиного люда и торжественно собрать растертые в кашу останки покойного, дабы возложить их на дроги похоронные, из пустотелого мышьего зуба слаженные, серебристо-зеленым мхом выстланные, на колесиках крошечных, — только от меня зависело, выплывет ли когда-либо мое преступление на свет божий. Конечно, можно было бы задаться вопросом, для чего мне желать, чтобы кто-то провел подобное расследование и пришел собирать по кусочку расплющенные останки покойного, дабы возложить их на дроги похоронные, из пустотелого мышьего зуба слаженные, серебристо-зеленым мхом выстланные, на колесиках крошечных: вероятно, в моих интересах было бы, чтобы такового расследования не проводилось. Что же привлекало меня в этой возможности? Это было связано с некоей частью моей жизни, а точнее, со всей моей жизнью, исполненной тягот и не знающей покоя. Это было связано и с прорисованной на фоне послеполуденного неба сосновой веткой, на кончике которой болтались давным-давно иссохшие, мертвые, но все еще крепкие шишки; ветка эта — более чем живописная для того, чтобы стать украшением календаря, в который записывают дни рождения или послужить иллюстрацией к газетной статье в защиту природы — для меня никогда не могла означать ничего другого, кроме чего-то бесконечно ужасного, о чем не говорят — лишь молчат, содрогаясь в душе. Это было связано и с выводком пестрых курочек, на которых мне как-то на одном португальском базаре умиленно указал Тигр: казалось, они сидели тесным, мирным рядком, хотя я давно уже разглядел их связанные крест-накрест лапки и пересчитал все разбросанные среди окровавленных перьев головы. Возможно, дело было во мне самом, но все, все в моей жизни всегда указывало в одну сторону. Ничего хорошего ждать уже не приходилось.