Герард Реве - Милые мальчики
— Здесь мы можем стоять совершенно спокойно, — говорю я ему по-немецки. — Куда нам спешить? Побудем здесь. Любуйся, сколько хочешь. — Признаки собственного помешательства уже явственно заметны у меня в штанах, в носовом кубрике, когда я смотрю на Вольфганга, не сводящего глаз с гибкой, вызывающей девичьей фигуры у входа на стоянку. И, в свою очередь, обегая взглядом его ловкое, молодое солдатское тело, я замечаю, что ствол его штурмового тарана под мягкой тенью застежки щекотно-шершавых и все же бархатно-мягких военных брюк уже приведен в полную боевую готовность.
— Она кого-то ждет, — говорю я — и это, похоже, в самом деле так. — «Тебя», — разумеется, подмывает меня добавить, — «тебя», — и, разумеется, я этого не добавляю.
— Мне это не так чтобы уж очень интересно, — сообщил Мышонок.
— В этот момент, Мышонок, совершенно случайно — а может, и нет — именно в эту самую секунду, когда мы с Вольфгангом стоим и пялим глаза на углу, в каком-то метре от школы, мимо проходит этот самый мальчик. Он тоже останавливается. А вообще-то нет, это была не случайность.
— Какой еще мальчик?..
— Ее брат. Младший братишка, которого она использует и гнуснейшим способом унижает, заставляя его служить инструментом для ублажения ее греховного, распутного сластолюбия — это сокровище, бедный, несчастный голубочек, Мальчик-одиночество…
— Ну и как же его зовут?
— Э-э… Братишка… Ну, конечно, это не имя — да ведь мы же все равно пока не знаем, как там его кличут… Я говорил тебе, Мышонок, что Вольфганг поразительно хорош собой, и малыш Патрик — блядовитая маленькая тварь, разъебай одиннадцати с половиной лет — сынок этой домоводческой шлюхи, Коринны — я имею в виду ту самую, которую Вольфганг восхотел столь беспомощно — он тоже красавчик, эта мокроносая продажная задница — одиннадцать с половиной! — он такую неукротимую страсть в тебе разбудил бы, если б ты его увидел, но все это — ничто, ничто по сравнению… с… Братишкой… Нельзя сказать, что Братишка красив… Да, хорош, дивно хорош, ослепительно хорош, конечно — да ведь никаких слов тут не хватит. Его наружность — не просто человеческая внешность… Его явление — это откровение, хотя и остается видением сокровенным… Мышонок, послушай… Вольфганг, тот просто голову потерял от этой Коринны — в любом случае у него на нее просто фатально стоит, на эту шалаву дешевую, а мы с тобой, оба — ты и я, разумеется — немного влюблены в Вольфганга, хотим мы того или нет — это более чем нормально; что до меня, то я, согласно собственному грешному пристрастию, просто заболел этим маленьким проблядком неполных двенадцати лет, Патриком, который и в тебе вызвал бы головокружительную страсть, если бы ты только увидел его, Мышонок, потому что ты — мужчина, никуда не денешься, и ничто мужское тебе не чуждо… но… послушай… Возлюбим Братишку втайне… будем оберегать его и… поклоняться ему… даже если он нас… отвергнет… я имею в виду… — внезапно я совершенно отчетливо вспомнил, как звали Братишку в действительности. У него было два имени. Оба они мне были известны, но что-то — к счастью, с достаточно убедительной силой — подсказывало мне, что называть их, по крайней мере сейчас, нельзя.
— Откуда он взялся? Сколько ему лет?
— Он появился именно в тот самый момент: это она, Коринна, так ему велела. По ее приказу он должен в это время, не раньше, не позже, ждать ее у школы. Каждый божий день он обязан ее хоть раз… Я должен тебе сказать, Мышонок, должен признаться — перо мое отказывается выводить чудовищные слова, описывающие их деяния — в том смысле, что язык мой вряд ли осмелится выговорить… Каждый божий день он должен… с ней… своей собственной сестрой… для этого они сбегают в пустое заброшенное здание бутыломоечной фабрики… И он, Братишка, наш Братишка… должен подчиняться ей и творить с ней беззаконие, которое она, ненасытная вурдалачица, жаждет и вымогает у него, и он не смеет ей отказать, поскольку больше всего на свете боится, что тогда она воспрепятствует ему встречаться с малышом Патриком, которому он предался всем своим юным, невинным, беззащитным сердцем… Ведь он любит малыша, который ни на волосок не лучше его потаскухи-матери… и он так печален, Братишка… но до чего хорош, до чего мил, этот Юноша воистину красы все-печальнейшей…
— Сколько ему лет?
— Э-э… двадцать. Еще год до совершеннолетия. На первый взгляд его можно принять за Вольфганга, но нет, он другой. Чуть тоньше в кости, в нем больше мальчишеского, хотя и мужского немало… Его снедает тоска, но сила духа у него — неслыханная, так что держится он молодцом. У него — изумительные темные, глубоко посаженные глаза… Движения его гибкого юношеского тела слегка скованны, я бы даже сказал — неловки, и все же исполнены неслыханной мужественности — я бы так это назвал. Он подходит к школе и останавливается — премило одетый. Почти всему, что он носит, присущ довольно глубокий, очень темный оттенок лилового — чуть ли не черного, какой бывает, когда солнце ненадолго скрывается в тучах. Но туфли у него совсем черные… На нем — простые, темно-лиловые холщовые брюки и самая обычная короткая курточка из той же ткани и того же оттенка, что и брюки, а также белая рубашка и серый галстук. Никаких излишеств в туалете: этакая царственность, возносящая его над толпой…
— Этого еще не хватало, господи Иисусе…
— Не знаю, Мышонок, любишь ли ты людей вообще. Мне кажется, ты вполне довольствуешься ублажением сексуальных нужд своих гениталий — вот этих самых штуковин, что болтаются у тебя между ног. Сомневаюсь, чтобы ты в действительности, в глубине души, еще где-нибудь, кроме как вот тут… — тыльной стороной ладони — в сущности, сильнее, чем намеревался — я дал Мышонку крепкого тычка в предмет его мужской гордости, так что он чертыхнулся и, скорчившись, быстро отпрянул на край постели.
— Вечно ты… Вечно этот бред собачий… это хрен знает что типа «вот входит такой-то сякой-то» и «там стоял тот-то и тот-то»!..
— Тут я с тобой совершенно согласен, Мышонок. А знаешь, почему? Потому что «верность» для тебя — иностранное слово. Ты вроде того что втюрился в Фонсика, но горе ему, если он осмелится хотя бы взгляд в сторону бросить! Я люблю Вольфганга — признаюсь честно и откровенно. В первую очередь, разумеется, потому, что знал его отца, погибшего с моим именем на устах, но я люблю его, как его одинокий друг, как слуга, как раб. Я люблю Вольфганга. Ни словом сказать, ни пером описать. Я у Вольфганга ничего для себя не прошу. Я существую для того, чтобы служить ему. Куда бы он ни шел, за ним устремляю я стопы свои. Вот так. Он не знает, как и насколько я его люблю, и, возможно, никогда этого не узнает и не поймет. Но если он стоит там и смотрит на эту девицу и всей своей темной, яростной звериной похотью истекающей юной плотью вожделеет ее и жаждет обладать ею — я буду с ним и не оставлю его, если только он сам того не пожелает. Хочешь ты знать, что происходит, или не хочешь знать, что происходит, Мышонок? Хочешь… увидеть наготу Братишки? Это я так, к примеру. Хочешь заняться им, немного позаботиться о нем, ну, то есть, взять его себе под крылышко? Только не рассказывай тут сказки, что одобряешь, как эта шлюха принуждает своего собственного младшего брата осквернять его дивное юношеское тело, пихая в ее дыру… Вот повстречайся тебе Братишка — он бы расплакался и все тебе рассказал — и о малыше Патрике тоже, о своей пагубной любви к нему… Короче… Полежим еще чуть-чуть?
— Нет, я встаю. — И действительно, Мышонок вскочил и потянулся за одеждой. Я не мог решить, был ли он в самом деле не в духе, и если да, то потому ли, что заседание, по его мнению, слишком уж затянулось и ему просто захотелось обратно, вниз — встретиться лицом к лицу с насущной обыденностью дня — да уж, иначе не назовешь. Пока он одевался, я не спускал с него глаз. Бывает, что, одеваясь, человек отдаляется от тебя, а, раздеваясь, становится ближе — это все очень общие, умозрительные вещи, поскольку бывает и так: обнажаясь на твоих глазах, человек внезапно и полностью отчуждается от тебя, и его нагота — враг, так что, лишь призвав на помощь ненависть, сможешь ты разжечь в себе желание, которое приведет тебя и его к запредельной вершине блаженства. Но как же все это было непросто!
Наблюдая за Мышонком — прежде всего в те моменты, когда он, беспомощно застыв на одной ноге, всовывал другую в трусы и брюки — я не мог определить, отдаляется ли он от меня, одеваясь. Он и в одежде казался мне очень красивым — вот это я мог сказать наверняка.
— Ты и одетый невероятно хорош собой, — приподнявшись на локте, сообщил я Мышонку, совершенно безвозмездно. — Надо бы тебе разок поиметь какого-нибудь мальчишку прямо так, не раздеваясь. Только спереди чуть-чуть ширинку расстегнуть, на одну пуговку. На груди у тебя, привинченные к мундиру, все твои геройские медали, с их острейшими — что вороньи когти — алмазами, а спереди, на форменных брюках — короткие, но остро отточенные гвоздики, внутрь головками вбитые в тугую форменную ткань — прежде всего у колен и на внутренней стороне бедер — так что, оседлав нагое юношеское тело, ты боронишь, и вспахиваешь, и засеваешь его — он беременеет болью…