Дмитрий Быков - Календарь. Разговоры о главном
Думбадзе (сын репрессированных родителей, как и Айтматов, и большинство знаменитых шестидесятников) всю жизнь противопоставлял власть и то глубинное, национально-корпоративное чувство родства, круговой поруки, всеобщей связи, которое он в последнем романе назвал «законом вечности». Трагизм его прозы заключается в недостаточности этой народной альтернативы, в ее обреченности — здесь кроется истинная причина грузинской, да и не только грузинской драмы, свидетелями которой стали все мы, а о русском изводе этой же трагедии стоит говорить отдельно. Вся эволюция прозы Думбадзе, лирика и трагика, слывшего в юности юмористом, говорит о том, как мучительно и постепенно разочаровывался он в этой альтернативе. Ранние вещи — «Я, бабушка…», «Я вижу солнце», даже «Не бойся, мама» — праздник детства, хоть и надломленного репрессиями, и обожженного войной. Перед нами единое тело народа, чудо горизонтальной солидарности, той прекрасной корпоративности, которая так пленяет северянина на юге. Все готовы в крайних ситуациях прийти на помощь, все — родня. В «Белых флагах» конфликт бесчеловечной государственности и низовой народной солидарности был особенно нагляден — почему эта вещь и вышла по-русски с некоторым запозданием: есть безвинно арестованный герой, есть десяток таких же бедолаг в камере (никто из них, по сути, не виноват, все хорошие люди, каждого либо подставило бесчеловечное начальство, либо толкнула на преступление бесчеловечная система), есть следователь, который может верить лжесвидетельствам и лжеуликам либо честному слову героя. Он поверил честному слову, герой оказался ни в чем не виноват, взаимопомощь хороших людей сильней жестокого крючкотворства, клеветы и угодливости — словом, народная нравственность жива, национальное сильней, здоровей и чище советского; но уже в «Законе вечности» обозначились издержки той самой круговой поруки, которая спасает от власти. Она ведет к купле-продаже, прямой коррупции, к торжеству несправедливости, только иной — не идеологической, а клановой, кастовой; «Закон вечности» был книгой не только о болезни героя, но и о роковом, покамест скрытом заболевании общества, развращенного безвластием и всеобщей продажностью. Ленинская премия за этот роман воспринималась как серьезное идеологическое послабление — Думбадзе в открытую заговорил о том, о чем вскоре Астафьев напишет «Ловлю пескарей в Грузии», вызвав неприкрытую ярость не только на Кавказе. Мало кто поверит тогда, что рассказ Астафьева продиктован любовью к Грузии и болью за нее.
Думбадзе, по сути, выдумал Грузию, как Искандер выдумал свой Мухус; из этого культурного архетипа, заявленного в ранних повестях, вырос феномен грузинского кино шестидесятых-семидесятых, знаменитые короткометражки Габриадзе, фильмы Квачадзе и Шенгелая, Чхеидзе и Данелия. В эту Грузию верил весь мир — и, кажется, даже сами грузины. В девяностые этот образ рухнул; недостаточность и облегченность его видел сам поздний Думбадзе. О том, в чем он искал выход, свидетельствует последняя фраза «Закона вечности»: «К Марии!». Но насколько этот выход реален для него самого, не говоря уж о нации в целом, — сказать трудно: шесть лет до самой смерти он почти ничего не писал. Страшней всего оказывается вывод о том, что недостаточно быть просто человеком: этого мало, чтобы противостоять вызовам XX века. Тут надо быть или героем-одиночкой вроде тех, о ком писал Василь Быков, либо частью обновившегося, переродившегося социума, который прошел через национальную катастрофу и сплотился уже не на родовых, а на религиозных и культурных основаниях.
Сбудется ли мечта Думбадзе об этой новой общности и какой выйдет его Грузия — да и все мы — из эпохи распада? Я не знаю этого; но если этот новый социум возникнет — он будет таким, каким видел его лучший грузинский прозаик.
16 сентября
Екатерина Великая вводит цензуру (1796)
ВЕДЬ ТЫ БЫЛА ВСЕГДА
16 сентября 1796 года Екатерина Великая заложила поистине великую бомбу под русскую государственность как таковую. Она ограничила ввоз книг из-за рубежа, ввела цензуру и упразднила частные типографии, разрешенные ею же за тринадцать лет до того.
Из всех нововведений просвещенной государыни, не прожившей после рокового указа и двух месяцев, это продержалось дольше всех и имело, без преувеличений, самые катастрофические последствия. Ужасное начиналось не тогда, когда цензуру вводили или ужесточали, но тогда, когда ее отменяли. Впервые она была отменена 24 ноября 1905 года, после чего Россию трясло еще два года; вторично — 26 апреля 1917 года, после чего бардак в стране нарастал лавинообразно и кончился в октябре большевистской диктатурой; третья отмена цензуры случилась только 1 августа 1990 года, и СССР просуществовал после нее меньше полутора лет. Отмена цензуры кажется чем-то вроде сухого закона, тоже неизменно губительного для российской государственности. Объяснение тут простое: если уж цензуру отменяют — значит, действительно гуляй, душа; это нечто вроде дорожного знака «Конец всех ограничений». Главная особенность русской свободы — именно ее страшная ограниченность, временность: все отлично понимают, что она ненадолго, и потому желают попользоваться ею всласть, до такой степени, чтобы заранее легитимизировать любой последующий заморозок. Цензуру всякий раз провожают недоуменным возгласом, прямо ахматовским: «Почти не может быть: ведь ты была всегда!». Ну, раз уж и ее нет — значит, государство опять беззащитно перед народом, и надо сделать все возможное, чтобы от него как можно быстрее не осталось камня на камне.
Русские писатели с их поистине сейсмической чуткостью всегда понимали, что отмена цензуры не столько освободит культуру, сколько очень быстро упразднит ее, поскольку настанут времена, при которых культура либо вовсе не выживет, либо окажется нужна ничтожному меньшинству, либо задохнется в объятиях нового диктатора. Еще Пушкин предупреждал: «Сегодня разреши свободу нам тисненья — что завтра выйдет в свет? Баркова сочиненья!». Пророчество из «Послания к цензору» (1821) сбылось сто семьдесят лет спустя с пугающей точностью. Менее всего я желал бы выглядеть сторонником цензуры или противником ее отмены: я всего лишь хочу показать, как указ 1796 года, не столь уж драконовский с виду и вполне объяснимый в контексте половинчатой екатерининской оттепели, трижды губил русскую государственность, и непременно погубит еще раз, если цензура вернется. Не следует думать, что хороша всякая свобода: свобода, дарованная свыше и вдобавок временная, с неизбежностью порождает временщиков, думающих только о собственной выгоде и разрушающих страну с потрясающей эффективностью. Эта свобода очень быстро приводит к торжеству примитивнейших инстинктов — ограничивается «Баркова сочиненьями» в культуре и ничем не стесненным воровством в экономике: ясно же, что праздник ненадолго.
Сегодняшняя цензура нарастает по екатерининскому сценарию: согласно указу 1796 года, осуществлять надзор за печатной продукцией должны были прежде всего духовные лица — и эти-то лица сегодня все громче декларируют свое право не пущать. В Сыктывкаре оперному театру запретили показывать «Сказку о попе и работнике его Балде» на музыку Шостаковича, в Москве рекомендуют православным не посещать концерт Мадонны… Самое, однако, любопытное, что сторонниками цензуры не реже выступают и самые либеральные персонажи — поистине крайности сходятся: правозащитники не раз требовали запретить продажу экстремистской литературы. Последний прецедент был связан с Федерацией еврейских общин России, потребовавшей удалить с книжной выставки-ярмарки не только книги типа «Удара русских богов», но и любые сочинения авторов, когда-либо позиционировавших себя в качестве националистов. И проблема тут вовсе не в том, что «Удар русских богов» очевидно абсурден и запрет только прибавит ему славы, а в том, что цензура никогда не бывает половинчатой. Начав запрещать печатное слово, мы с неизбежностью породим ситуацию, при которой опять кому-то делегируем собственное право выбора книги для чтения в транспорте, сортире или постели. Цензура страшна не тогда, когда она вводится, а тогда, когда отменяется, ибо вместе с нею отменяется, как правило, и власть. Эта роковая российская связка между государством и цензурой установилась двести десять лет назад, и разрубить ее в одночасье никак не получится: упразднят одно — исчезнет и другое. Так что проще, честное слово, не вводить. Никакую: ни правозащитную, ни церковную, ни духовную.
Эта простая мысль тем более очевидна, что цензура ведь никогда и никого еще не предостерегла ни от межнациональной розни, ни от увлечения порнографией, ни даже от антигосударственной пропаганды. В Кондопоге продавалось гораздо меньше антиисламских брошюр и книг, нежели в Москве (где до погромов, тьфу-тьфу-тьфу, пока не дошло). Все главные экстремисты в русской истории — от декабристов до большевиков — сформировались в условиях жесточайших цензурных уставов. «Застойная» же цензура была уже чистой фикцией, потому что «Эрика» брала четыре копии — «и этого достаточно», как заметил поэт, разбиравшийся в предмете. Цензура никого не останавливает и ничего не прячет — она лишь фиксирует определенный уровень государственного лицемерия; и в этом заключается главный ее вред. Борцы за цензуру и впрямь сражаются за мораль — но, уточним, за двойную. А государство с официально провозглашенной двойной моралью обречено на гибель — неизбежную и, главное, некрасивую. Ибо когда нельзя говорить о том, что все понимают, — можно делать все, чего не видят.