Федор Булгаков - Из общественной и литературной жизни Запада
Первые проблески его посмертного ореола показались десять лет назад, когда появилось второе издание названной книги. Чтоб понять Штирнера, надо вспомнить о системе Гегеля. Этот теоретик проповедывал в Берлине государственную философию. Доктрина его была консервативная, но метод – совершенно противоположного свойства. Он учил: «нет принципов, но есть факты; нет морали, но есть нравы». Последователям своим он оставил обоюдоострое оружие своей диалектики, которая, будучи пущена в ход, уже не останавливается ни перед чем в своем анализировании. Как червь, этот дух анализа подтачивает в корне и чувство и ум. Давид Штраус пользуется им для подрыва и разрушения догматов церкви («Жизнь Иисуса» 1835 г.). Вслед затем Фейербах, упрекая Штрауса и Бруно Бауера в трусости и малодушии, сам ополчается на религиозные чувства. Религия у него превращается в культ человечества. За Фейербахом выступает Штирнер и пытается сокрушить идол «Человечество», заменив его культом личного «я». Этот гегелианец доказывает, что «человечества не существует, что человек не должен подчиняться ничему вне себя, будет-ли это божество или человечество, и что, наконец, нет иных прав, кроме прав личности». Это личное «я» есть начало и конец всего.
Говоря от имени какого-то человеческого существа, Штирнер прибавляет: «Я не подчинен духу, дух и тело могут быть только качествами „я“, свойством „я“. То, что называют свободой духа, есть порабощение „я“, ибо „я“ есть более, чем тело и дух. Для определения „я“ в языке не хватает слов. „Я“ невыразимо… Я не могу считать себя индивидуальностью наравне с другими индивидуальностями, но именно единственной индивидуальностью существующей для „я“. Все прочее, люди и вещи, есть мое добро, моя собственность, в той мере, насколько сила моя позволяет мне присвоить это и насколько я желаю присвоить это себе».
Уже по этой исходной точке зрения легко угадать, что должно сделаться со всеми нравственными идеями, составляющими действующую человеческую мораль. Самая идея свободы ставится в зависимость от боготворения индивидуальности. «Бываешь свободен в той мере, в какой обладаешь силой; истинная свобода только та, которую берешь сам себе». Государство, религия, гуманитарность, социализм, все это исчезает перед верховным «я», не принимается им в расчет. Слова право, долг, нравственность не имеют смысла. Самое слово «истина» не означает ничего. «Мысли создают „я“, они не „я“. Верить в истину значит отречься от „я“».
Но «я» Штирнера, т. е. каждая отдельная личность, не имеет ничего общего с отвлеченным «я» Фихте, «я» величающимся перед природой и смиряющимся перед законом нравственным. Эгоизм Штирнера совершенно отрицает нравственность. То, что разумеют люди под этим понятием, есть только химера. Именем этой химеры те, кто руководит и наставляет других, педагоги, как вожаки медведей, заставляют людей плясать под их дудку, принуждая их к таким штукам, каких свободное «я» их не допустило бы никогда.
* * *Однако ж, этот радикальный индивидуализм отличается от грубого эгоизма тем, что Штирнер не отрицает так называемых альтруистических чувств. Он только отказывается придавать им характер обязательности: «я не признаю никакого закона, я люблю каждого человека, потому что это мне нравится, потому что это делает меня счастливым и потому что я вовсе не помышляю жертвовать собою ради него, а может быть также и потому, что я могу больше получить от людей добротой, нежели суровостью. Я люблю свою возлюбленную и подчиняюсь сладкому велению её взора – также из эгоизма… Я питаю сожаление ко всякому существу, которое может чувствовать, и его муки мучают меня, его удовольствие мне приятно, я могу его убить, но не замучить», и все это – не лишаясь спокойствия своей совести, ибо порока не существует. Так как всякие правила – вещь чисто воображаемая, то мы и не можем нарушать их. «Мы вовсе не грешники, мы совершенны, ибо в каждый момент мы бываем всем тем, чем можем быть… Наконец, у меня нет ни назначения, ни призвания, как и у цветка. Я не привязан ни к чему. Я только отстаиваю право существовать лишь для себя, пользоваться миром, жить счастливо. Все, что я могу взять и удержать за собой, принадлежит мне, становится моей собственностью. Для меня все средства законны: убеждение, мольба или насилие, ложь, обман, лицемерие; только сила поддерживает мое право. Что мне за дело до блага народа? Мне нужно мое собственное. Свобода существует только в силу эгоизма. Собака видит кость у другой собаки. Если она не отнимает ее, то единственно потому, что чувствует себя слишком слабой. Но человек уважает право другого на кость. Это считается гуманным, а противоположное тому – актом грубости или эгоизма. Не говорите же мне о справедливости и общем благе! Что мне делать с общим благом… Общее благо, как таковое, не мое благо… Общее благо может ликовать, тогда как я должен изнывать… Общество может благоденствовать, в то время как я умираю с голода. Эгоизм не будет удовлетворен тем, что ему дадут во имя общих интересов. Он скажет просто: бери себе то, что тебе нужно».
И так нет общественных обязанностей, есть только личные интересы. «Пусть гибнет народ, – восклицает Штирнер, – лишь бы свободен был индивидуум! Пусть гибнет Германия, пусть гибнут все нации европейские, и человек, избавившись от всех своих уз, наконец получит свою полную независимость!»
Штирнер таким манером водружает верховенство своего «я» на развалинах всякой власти божеской и человеческой. Нерон, когда он сжигал Рим ради своего собственного удовольствия, Людовик XIV, когда он, окруженный своими придворными, говорил «государство это – я», они кажутся скромными существами в сравнении с этим гегелианцем, философствовавшим в одиночестве на своей берлинской мансарде на тему: «Вселенная, это – я. Homo sib Deus (человек есть Бог для себя)».
* * *Историки философии упоминают об этой книге Штирнера лишь как о курьезном продукте гегелианской софистики, а самого автора её зачисляют в разряд виртуозов диалектики, ловко пляшущих на натянутой веревке парадоксов и жонглирующих равными отвлеченностями. Ведь и «индивидуум» Штирнера только отвлеченность. «Единственные», уники бывают только в домах умалишенных. Всеми своими потребностями, своим воспитанием, своей деятельностью мы зависим от других. «Никто из нас, – прекрасно замечает по этому поводу один критик – не имеет права быть безусловным хозяином своих действий и даже своих мыслей, потому что нет ни одного из нас, кто бы не принадлежал обществу столько же, сколько и себе самому в силу того, что он обязан обществу благодеяниями в прошлом и требует от него помощи или поддержки в настоящем…»
Даже в шайках злоумышленников, когда дело идет о дележке награбленного, индивидуум должен подчиняться известному правилу, поступаться долей своей личной выгоды. Штирнер как бы забывает, что жизнь и деятельность человеческая имеют свои существенные законы, что недостаточно одного резонерства, чтоб их уничтожить; он явно забывает, что государство основано не на призрачной идеи, а на неизживном инстинкте сохранения личностей. Так как человек животное общественное, которое не может жить в одиночестве, то и надо, чтоб он, давая своему личному эгоизму надлежащую долю удовлетворения, делал уступки потребные для эгоизма других, в ком он нуждается. Тут может быть только вопрос о размерах, но никоим образом не об исключительном выборе. Предполагать же возможным все свести к «я», значит, допускать заблуждение, какое может зародиться только в узких умах, которые видят лишь одну сторону вопроса, тогда как их две, и они неразрывны. Подобные софизмы не имеют никакого практического значения, потому что сила вещей всегда призовет к порядку тех чудаков, которые пожелали бы пренебречь им. И действительно, если бы Макс Штирнер, который в сущности был человек мягкого характера, миролюбивый, трудолюбивый и жил всецело экзальтацией своего отшельнического мышления, если бы он попробовал применить на деле свои теории, то полиция и судьи Берлина скоро напомнили бы ему о чувстве реального, которое философы утрачивают так охотно.
Однако, книга Штирнера не лишена некоторого исторического значения. Из всех сочинений гегелианской левой, поднимавших пыль столбом в ратовании против алтарей и тронов, она особенно резко выражает протест этой школы против укротительной дисциплины прусского государства до 1848 г., она осмеивает этот трусливый либерализм, не осмеливавшийся подавить свободу силой. Прудон, современник Штирнера, также ужасал своими радикальными формулами буржуа времен Луи-Филиппа. У них поднимались волосы дыбом, даже когда они носили парик. Но Прудон требовал автономию личности скорее, как средство, а не как цель, скорее как гарантию для возможного осуществления своих экономических мечтаний, чем как основу счастья. И в глазах Штирнера Прудон, как и сам Робеспьер, оказывается ханжой и лицемером, хотя французский философ вместе с этим гегелианцем считается провозвестником революционной бури 1848 г.