Ефим Гофман - Необходимость рефлексии. Статьи разных лет
Последняя фраза статьи: «Ни фуя себе – “литературная жизнь”…» поверхностному взгляду может показаться выходкой на грани хамства. На самом деле это – центон. Он сконструирован автором из двух чужих микротекстов, филигранно отделённых друг от друга ножевой царапиной тире.
Синявский же (как публицист, так и художник) с любопытством заядлого авантюриста пассивно наблюдает за кадром, как схлестнулись в отчаянной схватке две цитаты, как антиплюралистическому мировоззрению Солженицына-идеолога наносит удар ниже пояса… Солженицын-писатель (!).
Первая из составляющих фразу цитат – вариант лексического построения из «Одного дня Ивана Денисовича». Своими «Да на фуя его и мыть каждый день?», «фуимется! – поднимется! – не влияет» Солженицын разрушал четыре десятилетия назад потёмкинские деревни языка советской официозной литературы. Связь подобных проявлений художественной честности с мужеством гражданским была тогда естественной и органичной.
Непреходящую значимость творческих достижений Солженицына рубежа пятидесятых-шестидесятых годов модернист и эстет Синявский, при всей инакости своих художественных устремлений, осознавал всегда. Не случайно в рассматриваемой статье, разочаровывая искателей дешёвого нигилистического разоблачительства, говорит он об «Одном дне Ивана Денисовича»: «замечательная повесть».
И о том же «Иване Денисовиче» продолжает: «Его прозаизмы, бытопись, тривиальность, просторечие в большой степени строились как недозволенные приёмы, рассчитывающие шокировать публику. Действительность появлялась, как дьявол из люка, в форме фривольной шутки (а вот это уже конкретно по вопросу: «фуя» – «ни фуя»! – Е. Г.), дерзкого исключения, подтверждающего правило, что об этом в обществе говорить не принято».
Стоп! Здесь я должен попросить прощения за свою мистификацию с помощью излюбленных приёмов Абрама Терца (о приёмах этих мы поговорим отдельно). Цитата, приведенная в предыдущем абзаце – не об Александре Исаевиче, а… об Александре Сергеевиче. Эти слова из «Прогулок с Пушкиным» – о хрестоматийном, зачитанном до дыр, реалистическом-разреалистическом «Евгении Онегине» – имеют, однако, прямое отношение и к лучшим образцам прозы Солженицына.
Высказывания подобного рода, с непринуждённой щедростью рассыпанные по книгам Андрея Донатовича, всякий раз брошены им как будто невзначай, мимоходом, налету. Их открытость всему живому и подлинному в самых различных стилях и мировоззрениях придаёт плюрализму Синявского особенную убедительность и притягательность.
Перейдём же теперь к картинке третьей. Она относится к последним годам жизни Синявского, периоду недостаточно осмысленному, а порой даже стыдливо замалчиваемому современной общественностью.
Наверняка общественность по-другому отнеслась бы к поведению писателя, если бы, соорудивши себе пьедестал из былых диссидентских заслуг, писатель с предсказуемым ригоризмом бичевал пережитки проклятого коммунистического прошлого или с напускным пафосом требовал бы от властей и народа ритуального раскаяния в причастности к деяниям канувшего в Лету политического строя. Вместо этого Синявский, органически не переносивший любых форм лицемерия и фарисейства, позволил себе впрямую говорить о проблемах постсоветской действительности.
В октябре 1993 года Синявский резко осудил действия, связанные с разгоном и расстрелом парламента. Негодование Андрея Донатовича было вызвано отнюдь не симпатией к лидерам тогдашнего Верховного Совета, тем более не солидарностью с лозунгами рядовых «красно-коричневых». Причина была совсем иной: в тех событиях отчётливо выявился имманентный антидемократический потенциал новой российской власти. Продемонстрированная ею готовность попирать жизни и унижать достоинство рядовых граждан, попустительство полицейскому произволу, презрение к праву, – всё это побуждало писателя к ответной реакции, игнорирующей факт совпадения или несовпадения с нормативами новомодной политкорректности.
Точно такой же была реакция Синявского и на дальнейшие показательные проявления политической реальности ельцинских времён: будь то бесчеловечность и жестокость войны в Чечне; или внедрение оболванивающих PR-технологий, проницательно замеченное писателем во время избирательной кампании 96-го года «Голосуй, а то проиграешь»; или цинизм методов проведения экономических реформ, основанный на полнейшем равнодушии к запросам и участи рядовых россиян.
Размах и нахрап российского «дикого капитализма» занимал Андрея Донатовича не только видимой, но и подводной частью своего айсберга. Занимал как феномен сознания, свойственного обширному слою современного российского общества. В характерной для сегодняшней России атмосфере меркантильности, безудержного накопительства, не обременённого высокими духовными устремлениями и нравственными принципами или, ещё чаще, имитирующего их наличие, писатель разглядел черты… всё того же фундаментализма. Или, иначе говоря, всё той же, свойственной российскому общественному сознанию на протяжении многовековой истории, готовности доводить до крайностей претворение в жизнь любых идей. Конкретная направленность пропагандистских лозунгов при этом может, однако, существенно меняться. В былые времена «русская идея» формулировалась, к примеру, так: «Даёшь Константинополь!», «Водрузим русский щит на врата Цареграда!». Или – другой вариант: «Советская Россия – буревестник мировой революции!», «СССР – вождь мирового коммунизма!». Что же до нынешней эпохи, то теперь…
А. Д. Синявский.
Из личной коллекции М. В. Розановой
Теперь лучше предоставить слово персонажу. Что и делает Синявский.
В заключение цикла лекций «Интеллигенция и власть» (прочитанного в феврале 1996 года в Нью-Йорке и опубликованного посмертно – в качестве приложения к книге «Основы советской цивилизации» – в 2001 г. в Москве) Андрей Донатович предлагает аудитории свой очередной стилистический сюрприз. Респектабельный голос докладчика неожиданно прерывается резким саркастическим спичем… всё того же неутомимого Абрама Терца.
Наш старый знакомец, откуда ни возьмись очутившийся в стенах американского университета, на сей раз выступает в качестве медиума. Его устами внушительный легион героев нашего времени: бизнесмены и рэкетиры; «япончики» и «тайванчики»; крутые и легавые влиятельные олигархи и заурядные «новые русские»; ушлые из политической элиты и ссучившиеся из творческой интеллигенции, – провозглашают своё коллективное кредо. Вот как выглядит это стихотворение в прозе (что твой Тургенев!):
– Мы не успокоимся. Мы как саранча пройдём по всем вашим богатым землям. Пройдём и пожрём. Нам не привыкать к чужому золоту и чужой крови. Мы прикарманим ваши банки, ваши замки, ваши Лазурные берега и Сан-Франциски. Нас много, и мы сильнее.
Аппетит приходит во время еды. Не ограничиваясь чужим опусом, Терц в спиритическом экстазе переходит на стихи… собственного сочинения:
Да, Скифы – мы! Да, азиаты мы,
С раскосыми и жадными очами.
Вот кто, оказывается, настоящий автор блоковских «Скифов»[4].
Ай да Терц! А мы-то думали: как хороши, как свежи были розы. Какие ещё розы?! О каких хлипких, тщедушных цветочках может идти речь, если нашему вниманию предлагаются такие рифмы, такие ягодки?!
5Вернёмся всё же к проблеме действительность и искусство, волнующей брежневообразного персонажа из первой картинки. На самом деле – куда больше (хотя и в ином ракурсе) она интересует писателя, нарисовавшего персонажа мимолётным росчерком своего пера.
Сама жизнь для Синявского – понятие объёмное, стереоскопичное. К разным аспектам этого понятия он относится неодинаково. Жизнь дорога, близка, интересна писателю в измерении свободоносном, культуротворном и чужда, скучна в измерении обыденном, рутинном.
В том и состоит главная дерзость концепции «Прогулок с Пушкиным», что автор книги рассматривает творчество и судьбу великого поэта в свете предельно острого, конфликтного столкновения различных измерений бытия.
Именно поэтому Синявский может позволить себе охарактеризовать обстоятельства пушкинской биографии, ставшие причиной дуэли и смерти, эпатирующим «дала или не дала?». Резко снижая сакраментальное «быть или не быть», писатель своим скабрезным вопросцем-аллюзией одновременно… поднимает суету сует человеческого существования Пушкина, его отношений с Натальей Николаевной до высоты, до значимости неотвратимых и грозных шекспировских ударов, пращей и стрел судьбы.