Станислав Рассадин - Книга прощания
– Вы помните брюсовский перевод «Болезни» Роденбаха?
Я – помнил, и мы завели согласным дуэтом:
Болезнь нам тихое дает уединенье,
И я ее сравню с усталым челноком,
Который спит в воде без ветра, без движенья,
Привязан к берегу веревкою с кольцом.
Все лето он скользил по возмущенной влаге…
– Не правда ли, хорошо, голубчик?
…Под песни шумные лазурный свод дробя.
Потешные огни да праздничные флаги,
Вот все, что каждый день он видел вкруг себя.
Настал октябрь; теперь челнок с молчаньем дружен,
Теперь вокруг него синеет небосклон.
Свободен стал челнок: он никому не нужен!
И, всей земле чужой, он небом окружен!
Правда, в отличие от бельгийца, удовлетворяться этим сознанием Маршак никак не соглашался.
В воспоминаниях Владимира Лакшина есть эпизод: к нему, начальствовавшему над отделом «Литературной газеты», подхожу я, тогда его подчиненный, и заявляю, отнюдь не испрашивая позволения: «Я уезжаю из редакции. Меня вызвал Маршак». А наутро: «Ну что, привез что-нибудь для газеты?» – «Нет, но Самуил Яковлевич читал мне свою пьесу, и мы так хорошо поговорили».
Так и было. Вызывал – Берестова, Коржавина, Чухон- цева, потом и самого Лакшина; мог вызвать аж Твардовского. Тот однажды не выдержал:
– Послушай, Самуил Яковлевич, я ведь в некотором смысле тоже Маршак.
– Я не желаю с тобой разговаривать! – швырнул тот в обиде и ярости трубку, и Твардовский, почертыхавшись, бросил свои новомировские дела, поехал мириться.
Не жалею, пожалуй, что ленился записывать четырехчасовые – без преувеличения – маршаковские монологи, укачивавшие меня до полуобморока; да и он уставал, спадал с лица, если было с чего спадать при его истощенности, я помогал ему лечь на диван, укрывал пледом, и он говорил, говорил, выговаривался. Не жалею; по крайней мере, не слишком: на бумаге все это обескровилось бы. (Единственное исключение – пространное интервью, оказавшееся для него последним; я взял его по просьбе «Вопросов литературы».) Чего слегка стыжусь, так это – что, живя своей молодой жизнью, случалось, воровски скрывался от Маршака, пользовался тем, что не имел тогда домашнего телефона, пока он не присылал телеграмму с требованием явиться пред его очи. Прислал и в местечко с именем, ныне столь громким, Форос, куда мы с женой забрались провести отпуск (отчетливо помню бланк с текстом, переписанным рукой местной телеграфистки и украшенным чудовищными орфографиическими ошибками), и я поехал через весь Крым, к нему в Ялту.
Манией грандиоза от этого, впрочем, заболеть трудно; думаю, Маршаку был необходим не столько именно я, такой уж незаменимо-неповторимый, сколько мы, в ком он видел, хотя бы просто по возрасту нашему, будущее словесности. Если даже мог и забыться, с какой именно порослью имеет дело:
– Это случилось в двадцать пятом году. Сколько вам тогда было, голубчик?… Ах да!…
Таким застал его я. Каким он был прежде? Другим, совсем другим! – уверенно отвечали на мой вопрос те, кто много старше меня.
«…Больше всего, – писал мне в том, самом первом письме Корней Иванович Чуковский, – растрогала меня Ваша беседа с умирающим Маршаком. Я тоже беседовал с ним в эти дни. Мы жили тогда в санатории. Слепой, оглохший, отравленный антибиотиками, изможденный бессонницами, исцарапавший себя до крови из-за лютой чесотки, он в полной мере сохранил свою могучую литературную потенцию. Случилось так, что в один и тот же день мы получили от нашего английского друга, проф. Peter’a Opie его сборник тех Nursery Rhymes, которые отклоняются от канонических текстов. (Nursery Rhymes – английский детский фольклор, предмет переводческих усилий и Маршака, и Чуковского. – Ст. Р.) За ночь я успел познакомиться с этим сборником. Прихожу рано утром к С. Я. Он сидит у стола полумертвый, на столе груда свежих рукописей. «Чтобы забыться от смертельной тоски, – говорит он, – я за ночь перевел 7 стихотворений из этой книжки». И прочитал мне написанные красивым круглым почерком очень крепкие, мускулистые – подлинно маршаковские – строки. Это показалось мне чудом: такая невероятная интенсивность духовной жизни! Вообще страницы о нем в Вашей книге полюбились мне больше всего».
(Подтверждаю – если в этом вообще есть нужда. Мне Маршак говорил, вернувшись из Крыма:
– Совершенно не удалось отдохнуть в Ялте. Пришлось править множество корректур, переписываться с издательствами… Ох, голубчик, только одна неделя выдалась у меня свободная.
Я сочувственно покивал: еще бы, хорошо, что хоть неделя… нельзя же без отдыха…
– И за эту неделю я написал несколько лирических стихотворений и перевел несколько поэм Эдварда Лира. Хотите послушать?
И, отыскав на столе, загроможденном бумагами, нужную папку и близко-близко, у самых слепнущих глаз держа рукописные листочки, стал читать:
Колесом завертелось в воде решето…
– Если только вам жизнь дорога.
Возвратитесь, вернитесь назад, а не то
Суждено вам пропасть ни за что, ни про что!…
Отвечали пловцы: – Ни фига!
Кстати, вопрос: если бы нынешний отвязанный-отмо- роженный переводчик предпочел вариант: «Ни х…», оказался бы он более озорным, чем Маршак и сам Эдвард Лир? Вопрос риторический, полагаю, тем более что тогда и «фиг» не прошел. Редакция уговорила С. Я. на замену: «Чепуха», ради чего пришлось переделать и вторую строчку: «Им кричали: – Побойтесь греха!» Но я-то помню, как он счастливо заливался, вторя моему смеху.)
Так Чуковский писал о Маршаке, напомню, в 1967 году. Много раньше, допустим, в 1934-м – см. «Дневник», – их взаимные отношения представали иными:
«Вчера утром мой друг Маршак стал собираться на какое-то важное заседание. – Куда? – Да так, ничего, ерунда… Оказалось, что через час должно состояться заседание комиссии Рабичева по детской книге и что моему другу ужасно не хочется, чтобы я там присутствовал… «Горького не будет, и вообще ничего интересного…» Из этих слов я понял, что Горький будет и что мне там быть необходимо. К великому его неудовольствию, я стал вместе с ним дожидаться машины…» – и т. п.
Обида – обиды! – Чуковского тем понятней, что именно он пылко приветствовал и настойчиво пропагандировал мало кому тогда известного Маршака, и сами его воспоминания дышат ревностью:
«Когда Маршак вернулся с Кавказа в 1920 или 1921 году, Горький долго не хотел его принять.
– Конечно, я хорошо его помню, но сейчас я занят, не могу, – отвечал он мне.
…Он (Маршак. – Ст. Р.) написал балладу о пожаре в духе шотландских баллад. Я сказал:
– Зачем баллады? Это не годится для маленьких детей. Детям нужен разностопный хорей (наиболее близкий им ритм). Причем детское стихотворение надо строить так, чтобы каждая строфа требовала нового рисунка, в каждой строфе должна быть новая образность.
Дня через три он принес свою поэму «Пожар», написанную по канонам «Мойдодыра». В то время он открыто называл меня своим учителем, а я был в восторге от его переимчивости…»
Называл… Был… Бесповоротный перфект. Да и дневниковые записи 1968-го свидетельствуют: признание достоинств С. Я. не вовсе вытравило память о былых соприкосновениях. Небезболезненных:
«В то время и значительно позже хищничество Маршака, его пиратские склонности сильно бросались в глаза. Его поступок с Фроманом, у которого он отнял переводы Квитко, его поступок с Хармсом и т. д.
Заметив все подобные качества Маршака, Житков резко порвал с ним отношения. И даже хотел выступить на Съезде детских писателей с обвинительной речью. Помню, он читал мне эту речь за полчаса до Съезда, и я чуть не на коленях умолил его, чтобы он воздержался от этого выступления. Ибо «при всем при том» я не мог не видеть, что Маршак великолепный писатель, создающий бессмертные ценности, что иные его переводы… производят впечатление чуда, что он неутомимый работяга и что у него есть право быть хищником».
(Все-таки – не хочешь, а вспомнишь Шварца: «Сначала похвала, а потом удар ножичком в спину».
Замечу, однако: это – дневник, пишущийся, даже если с вольным или невольным расчетом на посмертную публикацию, для самого себя. И сию минуту. Зато, например, мне Корней Иванович, знавший о моем отношении к Маршаку, не сказал о нем, разумеется, ни одного дурного слова; что писал, процитировано.
Говорил ли что-нибудь о своем бывшем «учителе» Самуил Яковлевич? Честно сказать, помню только одно: «Корней», дескать, хорошо писал для детей только тогда, когда бегал с ними босиком по куоккальским пляжам.
Что, в общем, чистая правда.)
Итак… Ну. хищник не хищник, однако – бешеный честолюбец, нетерпимый в соперничестве; отчасти – и интриган? Может быть. Наверное. Я-то застал С. Я. уже совсем другим, а если честолюбие и являлось, то, скорее, в формах комически-трогательных.