Пушкин и компания. Новые беседы любителей русского слова - Парамонов Борис Михайлович
В пересказе Набокова роман Одоевцевой напоминает фильм Бертолуччи «Сновидцы»; правда, в кино им отравиться не удалось – в комнату проник свежий воздух из разбитого камнем окна: начался Май 68-го. Но Набокову впору было бы написать о первом романе, об «Ангеле смерти». Он, однако, промолчал: уж очень этот роман напоминает будущую «Лолиту». Девочка-подросток Люка влюблена в Арсения Сергеевича, но в него же влюблена ее старшая сестра Вера. Арсений Сергеевич на чувство Веры не отвечает, и она выходит замуж за другого, нелюбимого. Тогда Люка, ощутив отсутствие главного препятствия – сестры Веры, – активно берется за Арсения, и он идет ей навстречу. Узнав об этом романе, беременная старшая сестра, упав с лестницы, умирает. Как вам, Иван Никитич, эта коллизия?
И. Т.: Лолита, Гумберт и Шарлотта, так же уместно погибающая.
Б. П.: Это фирменный знак набоковской критики: если он что-то ругает, значит, свою тему видит, у него до времени уведенную. Об «Ангеле смерти» он умолчал, но когда снова увидел у Одоевцевой любострастных подростков женского пола, то уже не выдержал.
Вот так же точно он бранил Достоевского и Фрейда – свои темы и приемы у них обнаруживая.
И. Т.: Борис Михайлович, а что можно сказать о третьем романе Одоевцевой – о «Зеркале»?
Б. П.: Подростков там нет, героиня – взрослая замужняя женщина, изменяющая мужу с кинорежиссером, обещающим сделать из нее звезду, и действительно делает. Я бы назвал этот роман вариацией на темы «Госпожи Бовари» и «Анны Карениной» – смятение женского сердца. Героиня погибает – разбивается в автомобиле.
И. Т.: Борис Михайлович, ну и в заключение что-нибудь из стихов Одоевцевой – не балладных.
Б. П.: Вот это, пожалуй:
Не удалось ей в стихах сказаться, не в балладных. Расхожие пиитизмы: я утонула, я умерла. Этакая Офелия. Но мы видели, что в жизни Ирина Владимировна была сильной и удачливой. И слава богу.
Самойлов
И. Т.: Борис Михайлович, каким поэтом считать Давида Самойлова? Я имею в виду не хорошим или плохим – конечно, хорошим, тут спору нет, а советским или просто русским? И дело тут вовсе не в датах жизни Самойлова: родился в 1920-м, умер в 1990-м, – все в рамках советского периода, хронологически он безусловно советский. Но слово «советский» по нынешним временам звучит скорее уничижительно: идеологическая зашоренность, опостылевшая подневольная жизнь, воспевание этой жизни профессионалом-ремесленником. Что в таком контексте вы скажете о Давиде Самойлове?
Б. П.: Этот вопрос кажется простым, а на деле далеко не прост. Раз поэт хороший, а в этом отношении насчет Самойлова сомнений нет, то не советский, значит, просто русский, то есть выведенный из соответствующего идеологического контекста. Но с Самойловым как раз не так – и не с одним Самойловым, а со всем поэтическим поколением, сложившимся перед войной, писавшим на войне и о войне, выбитым войной, а после уже привычно называемым поэтами-фронтовиками. Еще их называет ифлийцами – по аббревиатуре ИФЛИ, Института истории, философии, литературы: был такой до войны в Москве, а многие поэты-фронтовики в нем учились, Самойлов в том числе. И самим этим поэтам была в высшей степени присуща такая суммарная, коллективная самоидентификация. Они сами о себе говорили, самих себя понимали как группу, в этом видели свою генетическую, что ли, особенность. Самойлов пишет в своих мемуарах «Памятные записки», что это был постоянный у них разговор: гения среди нас нет, мы возьмем, что-то сделаем и запомнимся общей массой. Вот это коллективистское самосознание – уже признак советского воспитания. Признак скорее формальный, но и содержательно превалировала советская идеология, коммунистическая вера. Это были молодые энтузиасты коммунистической эры. И вот интересная особенность: они считали себя мобилизованными и призванными – государством, советским государством, видели себя такими не то что данниками, но воинами.
Самойлов так об этом писал в мемуарах:
Тут, конечно, огромную роль играло наше воспитание, еще не формализованное и проводившееся с убедительным фанатизмом. И круг идей, которые мы исповедовали, убежденные этим воспитанием и отторгнутые от других идей. Мы были уверены в справедливости революции, ее исторической неизбежности в России. Мы были убеждены, что беспощадность есть главный метод революционного действия. В нас глубоко сидела вера в бескорыстие деятелей революции и в необходимость самоотречения. Несмотря на провозглашаемый материализм, нас воспитывали идеалистами. Мы стремились жить не ради настоящего, а ради светлого будущего, ради будущего счастья. А оно, учили нас, может осуществиться только путем жертв, страданий, самоотречения нынешних поколений. Никто из нас не был аскетом или фанатиком, но культ страдания и самоотречения глубоко сидел в наших умах. И в них видели ближайшее будущее поколения, так как хорошо осознавали, что не за горами война, где именно нашему поколению придется сыграть свою историческую роль, пройдя сквозь страдание и самоотречение.
Самойлов, вспоминая это время, пишет, что в наибольшей готовности к такой судьбе, к такой, если угодно, жертве был Борис Слуцкий. Он говорил: я хочу писать для умных секретарей обкомов. И Самойлов продолжает:
Идею слияния поэзии с властью не мы придумали. Она перешла к нам от старших. Такова была атмосфера, в которой мы росли, такова была традиция Маяковского, которому мы верили… «Готовились в пророки товарищи мои», – позже скажет тот же Слуцкий. Время было такое: верили в молитву и в разговор с земными богами.
Замечательная двуединая формула: не только молитва богам, но и разговор с ними, разговор, так сказать, на равных. Повторяю: не данничество, не насильственная мобилизация, не лоб забрить, а вольное, добровольное, сознательное и радостное служение. Самойлов далее:
Твердо могу сказать, что оно было честным мировоззрением и отнюдь не исчерпывалось идеей служения искусства власти. Наше как бы согласие с властью не было полной гармонией. Мы требовали признания прав литературы откровенно говорить с народом. У нас было представление о гражданском назначении поэзии. И ощущение эпохи у нас было. Тут уж я могу сказать, что оно компенсировало неполноту или неточность помыслов. Оно не было заблуждением. Умники того времени гордятся тем, что уже тогда все понимали. А они не понимали одного и самого главного: что назначение нашего поколения – воевать и умирать за нашу действительность, что иного исторического выбора у нас нет, что для многих это и будет главным назначением жизни.
Да, вот этого назначения тогдашняя власть тогдашних идеалистов не лишила – воевать и умирать за нашу действительность.