Дмитрий Быков - Календарь. Разговоры о главном
Но термин Моррисона прижился, поскольку в самом словосочетании «мыльная опера» передается суть сериального продукта. Пастернак, говоря о скрябинской «Поэме экстаза», замечал, что название этого революционного сочинения «отдает тугой мыльной оберткой» — и в самом деле «Поэма» и «Экстаз» были бы идеальными названиями для мыла, а не для сложного симфонического op. 54. Мыльный — значит пафосный, раздутый, как пузырь, обильный, как пена, и совершенно пустой внутри. Мыло превосходно пахнет, если оно, конечно, не хозяйственное (хотя некоторым нравится и его крепкий дух); однако съесть его нельзя, и детскую обиду по этому поводу помнит любой из нас. Все мы знаем, что мыло выглядит аппетитно. Теперь в его изготовлении дошли до фантастических высот — оно бывает прозрачным, многоцветным, в виде пирожного или фрукта, и только что не в виде колбасы; но это, к сожалению, не прибавляет ему съедобности. Точно так же и мелодрама, в особенности телевизионная: выглядит она как настоящая, но питательности там ноль. Неустранимый мыльный вкус присутствует во всем — в слезах, разборках и даже целомудренных любовных сценах; наконец, она лезет в ваш дом и ваше сознание без мыла — и эта ассоциация тоже присутствует на периферии сознания.
Теперь о том, почему опера: в мыльных сериалах и операх речь идет об одном и том же. Роковая любовь, смертельная болезнь, родовая тайна — все это неизменные двигатели оперных сюжетов, и в Европе XIX века за оперой следили так же пристально (и массово), как в наши дни — за производством сериалов. В сущности, любой сериал и есть бесконечно раздутая музыкальная драма. «Дама с камелиями», «Кармен», «Аида» — что, плохие сериалы бы получились? Каждая серий на сто, и еще останется. Кира Муратова, страстно любящая оперу, объясняла как-то повторы диалогов в своих фильмах: это же как музыка, оратория. В опере как поют? «Светит луна, светит луна…» — «А также птички, а также птички…» В мыльной опере, продолжу я, повтор диалогов вообще вещь необходимая, потому что иначе ее элементарно нечем заполнить. Поди растяни сюжет на полгода! Я как-то задался целью подсчитать, сколько раз в прославленной теленовелле «Богатые тоже плачут» повторялся нехитрый, но фундаментальный диалог: «Нам надо поговорить, Марианна!» — «Нам не о чем говорить, Луис Альберто!» Сбился на тридцатом, что ли, разе и бросил это безнадежное дело, тем более что в конце концов они поговорили.
Мыло тут еще вот при чем: оно очень долго мылится, его хватает на месяц-два, и пены будет страшно много — примерно так же медленно измыливается нехитрая фабула (а некоторые мыльные оперы, как, например, начавшийся в 1937 году американский «Путеводный свет», продолжаются до сих пор и не кончатся никогда). Причем обмылок — чтоб уж ассоциация выглядела окончательно точной — становится все более вертким и выскальзывает из рук: точно так же и к концу мыльной оперы при попытке обнаружить ее смысл чувствуешь, что он выскальзывает между пальцами. Ради чего все эти люди на протяжении полугода, а то и года, а то и двадцати лет вертелись перед нами, умирали, рождались, разводились, впадали в кому, рожали близнецов, путали их, кончали с собой, воскресали по многочисленным просьбам телезрителей и в конце концов поженились? Обмылок, оставшийся от их бурной жизни, теряется, ускользает куда-то в сток… и знаете, с человеческой жизнью примерно так же. Столько было аромата, пены — а в результате только полная ванна грязной воды, и в ней уже не нащупывается никакого смысла. Думаю, смотреть мыльные оперы полезно — привыкаешь по крайней мере не относиться слишком серьезно к собственной биографии.
Теперь их несколько сотен в одной Америке, и в России на каждом канале штуки по три, и для третьего мира они давно реальней любого выпуска новостей. Это нормальный путь искусства, вполне определившийся вектор: от оперы — к мылу, от драмы — к мылодраме, от чистых восторженных зрительских слез — к слезам мыльным и луковым, столь же искренним. Я не стал бы особенно заморачиваться по поводу этого вектора — в нем нет ровно ничего ужасного. Ведь было как? Была скучная повседневность — и высокое искусство, в котором герои умирали, отчаянно сопротивлялись, страстно любили и тем давали публике намек на другую, лучшую жизнь… А поскольку количество высокого и низкого в мире неизменно и сбалансировано, то в нынешней нашей повседневности все стало некоторым образом наоборот. Искусство сошло с котурнов, поместилось в телевизор, научилось выглядеть глупее обывателя, чтобы ему интересно было смотреть… Оно измельчало, замылилось, свелось к служебным ролям, к глазной и ушной жвачке, и нам смешон сочинитель на котурнах, задавшийся целью спасти мир. Зато жизнь зрителя, который уже больше не может на все это смотреть, — все напряженней, страшней, трагичней, и страсти в ней уже вроде как настоящие, и развилки нешуточные, и любовь — совершенно как в кино, и война, и моральный выбор, и слезы, и любовь. Мыльные оперы чудесно вобрали в себя всю пошлость, оставив жизни всю подлинность. Смотришь на себя, сравниваешь с телеперсонажем и видишь: герой.
Так что все к лучшему.
28 августа
Родился Юрий Трифонов (1925)
ОТСУТСТВИЕ
Из всей русской прозы семидесятых Трифонов остается самым непрочитанным и потому притягательным автором: даже Шукшин и Казаков на его фоне одномерны. Боюсь, не только читателю (в силу причин объективно-цензурных), но и самому себе он многого недоговаривал — был шанс договориться до вещей вовсе уж неприемлемых ни для его круга, ни для собственного душевного здоровья. Трифонову очень нужен был критик, который бы ему объяснил его самого, но в семидесятые критика была гораздо хуже литературы (отчасти потому, что лучшие силы были вытеснены в литературоведение).
Поражает в его прозе прежде всего несоответствие между «матерьялом и стилем», по формуле Шкловского, или, точней, между материалом и уровнем. О таких мелких вещах нельзя писать великую прозу, а у Трифонова она была истинно великой, во всяком случае начиная с «Обмена» (1969). Даже такие мудрецы, как Твардовский, поначалу не поняли замысла, достаточно очевидного для любого вдумчивого читателя: Трифонов сам в «Записках соседа» с некоторым изумлением цитирует совет главного редактора «Нового мира»: «Зачем вам этот кусок про поселок красных партизан? Какая-то новая тема, она отяжеляет, запутывает. Без нее сильный сатирический рассказ на бытовом материале, а с этим куском — претензии на что-то большее… Вот вы подумайте, не лучше ли убрать».
Слава Богу, Трифонов «был убежден в том, что убирать нельзя». Во всех «Городских повестях» история присутствует напрямую, по контрасту с ней и становится ясна душная ничтожность мира, каким он стал. Трифонов ненавидел, когда его называли мастером «бытовой прозы», резко говорил в интервью, что бытовой бывает сифилис, и городская его проза, несомненно, не о быте, а скорей об отсутствии бытия. На эту формулу он, вероятно, тоже обиделся бы, одна цитата из его интервью прямо отвечает на это предположение: «Есть люди, обладающие каким-то особым, я бы сказал, сверхъестественным зрением: они видят то, чего нет, гораздо более ясно и отчетливо, чем то, что есть. Мы с вами видим, например, Венеру Милосскую, а они видят отрубленные руки и кое-что, чего Венере не хватает из одежды. Между прочим, критики такого рода есть не только у нас, но и за рубежом. Иные статьи читаешь и изумляешься: вот уж поистине умение видеть то, чего нет!»
Но здесь описан совершенно правильный способ читать трифоновскую прозу, и в его обычной зашифрованной манере ключ указан недвусмысленно. Страшная густота, плотность, точность трифоновского «бытовизма» особенно наглядна на фоне его вечной тоски по живой истории, по осмысленному бытию — и потому в «Обмене» присутствует поселок красных партизан, и мать героя, старая коммунистка, выступает олицетворением совести. Это ведь она сказала: «Ты уже обменялся». А Ребров из «Долгого прощания» занимается нечаевцем Прыжовым и Клеточниковым, агентом народовольцев в Третьем отделении, и вообще историей народовольчества, о котором Трифонов напишет в 1973 году совсем небытовое «Нетерпение». А в «Старике», романе, получившемся из двух задуманных повестей, тема борьбы за место в дачном кооперативе проходит на фоне Гражданской войны, мнимого мироновского восстания на Дону; а Сережа из «Другой жизни» занимается все той же историей провокаций, историей Охранного отделения (о которой Юрий Давыдов в это же самое время писал «Глухую пору листопада», ставя диагноз не столько той, сколько своей собственной эпохе). История и придает коротким трифоновским повестям их знаменитый объем.
Поэтика Трифонова — по преимуществу поэтика умолчаний. Его тоска — тоска по действию. Ужас «Предварительных итогов» — вероятно, самой беспросветной повести цикла — в том, что даже уход героя из семьи не состоялся, даже иллюзия поступка невозможна, все вернулось на круги своя. А ведь мир уже выродился — в нем не осталось места ни состраданию, ни любви, ни элементарному такту. Весь Трифонов — о внеисторическом существовании; и тут возникает вопрос — он что же, предпочитал коммунаров?