Жорж Сименон - Новые парижские тайны
Четыре дня назад — 21-го — я завершил роман, сто восемьдесят какой-то по счету, и поначалу мне казалось, что он пойдет легко. Однако уже в первый день на девятой или десятой странице я почувствовал, что нет смысла тянуть его до конца, все равно ничего живого не получится.
Как всегда, когда пишу, я был один у себя в кабинете с зашторенными окнами. Я ходил кругами и, не сдерживай меня непонятный ложный стыд, немедленно порвал бы эти несколько страниц, подождал бы дней десять, а потом начал новый роман.
В этом году у меня это уже второй или третий случай. На сей раз даже глаза защипало. Потом, хоть и без особой веры в себя, я снова сел за машинку. Думаю, я написал лучший роман о Мегрэ. Но точно я это узнаю, когда примусь его редактировать. С самого Каннского фестиваля[155] мне хотелось написать книгу, полную солнца и нежности. Она уже существовала у меня в голове вместе со всеми героями и декорациями. Но написал я из нее всего странички три. Она была совсем не про Мегрэ, и героями там были люди, которым около тридцати. А сейчас я вдруг осознал, что в романе «Мегрэ и старики», который как бы заместил эту ненаписанную книгу, я выразил ту же нежность и так же наполнил его солнцем, хотя возраст его персонажей колеблется между семьюдесятью двумя и восьмьюдесятью пятью…
Вот так! Я-то думал писать в этой тетради вовсе не о таких вещах. Но надо же с чего-то начинать. У меня нет намерения ни писать мемуары, ни вести дневник. Может быть, мне хочется время от времени запечатлевать течение жизни? Тоже нет.
Полагаю, на самом деле все упирается в давние годы детства. Лет с семи-восьми меня завораживала бумага, карандаши, гуммиластики, и писчебумажная лавка казалась мне куда привлекательней, чем любая кондитерская. Мне нравился там даже запах. Желтые карандаши, слишком жесткие, чтобы писать ими в школе, казались мне безумно благородными и аристократичными. То же было и с некоторыми видами бумаги, например с чертежной, которая, кажется, называется ватманом; ею пользовались те мамины постояльцы, кто учился в университете на горного инженера. Неделями, а то и месяцами они трудились над одним листом. А в конце, когда китайской тушью (о, благородство этих маленьких пузырьков!) была проведена последняя линия, они стирали (так стирают белье) изнуренную бумагу.
Думаю, к тому же времени относится и моя страсть к тетрадям, но не к школьным, даже в тонкости которых было что-то инфантильное, а к так называемым «общим» — с расчерченными тонкой сеткой клеток страницами, толстым, с красным обрезом, в обложках из грубого полотна или холстины. Я прокрадывался в комнаты к студентам и любовался этими тетрадями, гладил их. Обычно они были исписаны мелким, почти неразборчивым почерком, кое-где были вкраплены рисунки — чертежи у студентов технических факультетов, а у медиков изображения разных человеческих органов.
На одиннадцатом, кажется, году я купил наконец первую в моей жизни общую тетрадь и не знал (как и сейчас, сорок семь лет спустя), что в ней писать. Конечно, на первой странице я изобразил свою фамилию. Затем несколько стихотворений, несколько фраз из книг, которые я тогда читал. Я заполнил таким образом, вероятно, страницы три-четыре, правда с большими пробелами.
В пятнадцать лет — очередная тетрадь, но на этот раз стихи в ней были мои собственные. Две страницы, не больше.
Третью тетрадь я купил в двадцать один год. То был период, когда я писал рассказы для журналов. Чтобы заработать на жизнь, я сочинял их от трех до семи штук в день. А вечером писал в тетради, как я тогда говорил, «для себя», то есть «настоящую литературу». Помнится, десятка два из этих рассказов я потом перепечатал на машинке, так что они должны быть в какой-то папке.
Кстати, о пишущей машинке. Для меня самого до сих пор удивительно, что я, который так любит хорошую бумагу, карандаши, ручки, тетради в обложках, с шестнадцати с половиной лет печатаю на машинке, но так было заведено в газете, где я работал репортером. И к машинке я до того привык, что долгие годы и даже десятки лет практически ничего не мог написать от руки.
В 1940 году в Фонтене-ле-Конт, где я жил во время войны, я купил несколько тетрадей. Тогда уже невозможно было найти настоящие толстые общие тетради, которые так восхищали меня в детстве. Не было уже ни холщовых обложек, ни красных обрезов.
На этот раз, в сороковом году, я вывел на первой странице слово «Педигри». А на следующей странице изобразил нечто вроде генеалогического дерева Сименонов.
Тетрадь эта предназначалась моему сыну Марку, а иметь других детей я не надеялся, так как один рентгенолог сказал, что жить мне осталось от силы два-три года.
Интересно, что случаю было угодно, чтобы эта тетрадь разделила судьбу предшественниц. Я исписал несколько страниц, на которых рассказывал о своем детстве, главным образом о своей семье, — с мыслью о сыне, у которого в соответствии с предсказанием рентгенолога почти не было шансов по-настоящему узнать меня (Марку было полтора года). Клод Галлимар, приехавший повидаться со мной, привез мне известия об Андре Жиде, с которым он иногда встречался в неоккупированной зоне (кажется, в Ницце). Клод рассказал Жиду про эти тетради. Жид, с которым у меня была многолетняя переписка, попросил прислать ему копию. А затем в письме посоветовал мне бросить ручку, перестать рассказывать от первого лица, а начать печатать мою историю, как роман, на машинке.
Страницы, написанные от руки, стали книгой «Я вспоминаю».
Машинописные — книгой «Педигри».
Четверг, 14 июля 1960Мировая история в том виде, в каком она записана, запечатлена в скульптурах, на картинах, изложена в энциклопедиях, сводится в конечном счете к истории нескольких сот людей (их можно свести и до нескольких десятков) философов, ученых, деятелей искусства, которые стали вехами нашей эволюции и которых вполне достаточно, чтобы влить в нас каплю гордости за то, что мы люди, и каплю надежды.
Однако им всегда противостояло насилие, состоявшее на службе у религиозных, политических и националистических идей. Почти все те, кому теперь у нас воздвигнуты памятники, оказывались в той или иной мере жертвами насилия, жертвами грубой силы и идей, которые ее направляли.
Так почему же сейчас должно быть по-другому? Уже три года как я отказываюсь надевать ордена даже на официальные церемонии. Не являются ли они свидетельством того, что власть расценивает вас как хорошего слугу? Хорошего слугу насилия?
Само собой, это достаточно банально. Но за этими неловкими фразами я ощущаю нечто, чего не могу выразить. В романах у меня все иначе. Там я стараюсь избегать намеков на этот счет и вообще касаться любых идей подобного рода. И вовсе ни из-за того, что кому-то это может не понравиться, а из страха выглядеть ангажированным. Я ведь не принадлежу ни к той, ни к другой стороне.
Ангажированный человек, кто бы он ни был, пугает меня, вызывает у меня отталкивание. Я спрашиваю себя, а искренен ли он. И если вижу, что да, начинаю сомневаться в его умственных способностях.
Об этом я могу говорить только с моим десятилетним сыном. Старшему это неинтересно. Тем лучше? Возможно.
Я люблю человека. Его история, особенно первые шаги, волнуют меня куда сильнее, чем любые драматические страсти. Я люблю следить за тем, как он век за веком ищет себя, падает и снова пытается идти вперед.
Как горестно видеть его не личностью, а частью толпы, внимающим тем, которых называют его правителями и которые стали таковыми только потому, что кто-то там отдал за них голоса!
Нет, эти тетради решительно не предназначены для публикации, и я, вероятно, попрошу наследников уничтожить их после прочтения.
В сущности, они необходимы мне, чтобы избавиться от всего, что мучает мой мозг. Когда мне нужно ответить на важное письмо, я делаю это немедленно, чтобы оно не преследовало меня целыми днями. То же самое и здесь: я хороню то, что тревожит меня, чтобы больше об этом не думать.
Понедельник, 18 июля 1960Маленькая передышка перед тем, как появятся гости и приедут Нильсены[156]. Ну, они-то меня не утомляют: беседуя с ними, мне не приходится напрягаться. А вот вчера был Пьер Бенуа[157]. Этот совсем другое дело: дьявольски хитер (плеоназм, ну и пускай) и к тому же страшно чувствителен. Я вечно боюсь его обидеть, и потому у меня ощущение, будто я разговариваю с ним на цыпочках. Впрочем, все это имеет весьма далекое отношение к тому, о чем я хотел написать.
Исписал четыре страницы, но все зачеркнул: слишком много имен, слишком много людей, которые еще живы и которых мне не хотелось бы задеть.
Я все задаю себе вопрос, а насколько они искренни, несмотря на расхождение между их публичной и частной жизнью.
Этот вопрос беспокоит меня. Безусловно, множество людей, гораздо моложе меня, проживших куда меньше моего, не делают из этого проблемы и довольствуются тем, что называют это лицемерием и цинизмом.