Александр Пушкин - Путешествие из Москвы в Петербург
Покойный князь Ив. Долгорукий{30}, поэт не довольно еще оцененный, поступил гораздо благоразумнее: он, собравшись в подмосковную,
Посовестившись брать с собой в дорогу книжку,
От голоду в запас взял вяземску коврижку.
В главе «Москва» вместо слов «Подмосковные деревни также пусты и печальны»:
Подмосковные дачи, некогда оживленные, балы, домашние театры, фейвороки (извините; не могу выговорить немецких этих звуков иначе как по московскому наречию) в рощах Свирлова, Марфина-Петровского, Останкина; гремела роговая музыка, плошки и цветные фонари озаряли английские дорожки, ширмы превращались в кулисы, актеры…
После слов «его недавние права» в черновой рукописи было:
Елисавета, окруженная старыми сподвижниками Петра Великого, следовала во всем правилам, понятым ее отцом, к которому питала она пламенную, неограниченную любовь. Екатерина ласкала Москву, внимательно прислушивалась ее мнению, не мешала ни ее весельям, ни свободе ее толков — и во всё время своего долгого царствования только два раза удостоила Москву своим присутствием. Покойный император Александр после своего венчания на царство был в Москве три раза.
В 1810 в первый раз увидел я государя. Я стоял с народом на высоком крыльце Николы на Мясницкой. Народ, наполнявший все улицы, по которым должен он был проезжать, ожидал его нетерпеливо. Наконец показалась толпа генералов, едущих верхами. Государь был между ими. Подъехав к церкви, он один перекрестился, и по сему знаменью народ узнал своего государя. Через два года, перед началом войны, государь опять явился в древней столице, требуя содействия от своего дворянства, которое славно отвечало ему устами графа Мамонова. В 1818 приехал он в Москву восставшую и обновленную. Во время присутствия державного семейства пушечная пальба возвестила Москве рождение великого князя Александра Николаевича…
Ныне царствующий император чаще других государей удостоивает Москву своим посещением, и старая столица каждый раз оживляется и молодеет в присутствии своего государя. Неожиданный его приезд в 1830 году, во время появления холеры, принадлежит истории.
В Англии правительство тогда только и показывается народу, когда приходит оно стучаться под окнами (taxes), собирая подать. Во Франции, когда вывозит оно свои пушки противу площадного мятежа.
После этого следовала часть статьи от «Fuit Troja»[15] до «Бедная Москва!» и далее:
Упадок Москвы есть явление важное, достойное исследования: обеднение Москвы есть доказательство обеднения русского дворянства, происшедшее от раздробления имений, исчезающих с ужасной быстротою, частию от других причин, о коих поговорим в другом месте. Так что правнук богача делается бедняком потому только, что дед его имел четверо сыновей, а отец его столько же. Он уже не может жить с этим огромным домом, который не в состоянии он освещать даже и отапливать. Он продает его в казну или отдает за бесценок старым заимодавцам и едет в свою деревушку, заложенную и перезаложенную, где живёт в скуке и в нужде, мало заботясь о судьбе детей, которых на досуге рожает ему жена и которые будут совершенно нищими.
Но улучшается ли от сего состояние крестьян? Крепостной мелкопоместного владельца терпит более притеснений и несет более повинностей, нежели крестьянин богатого барина.
Но, говорят некоторые, раздробление имений способствует к освобождению крестьян. Помещики, не получая достаточных доходов, принуждены заложить своих крестьян в Опекунский Совет и, разорив их, приходят в невозможность платить проценты, имение тогда поступает в ведомство правительства, которое может их обратить в вольные хлебопашцы или в экономические крестьяне. Расчет ошибочный. Помещик, пришедший в крайность, поспешает продать своих крестьян, на что всегда найдет охотников, а долг дворянства связывает руки правительству и не допускает его освободить крестьян, ибо в таком случае дворянство справедливо почтет свой долг угашенным уничтожением залога.
Кроме того, в этой главе был зачеркнутый отрывок после слов «Бедная Москва!»:
Ныне нет в Москве мнения народного; ныне бедствия или слава отечества не отзывается в ее сердце. Грустно было слышать толки московского общества во время последнего польского возмущения. Гадко было видеть бездушного читателя французских газет, улыбающегося при вести о наших неудачах.
В беловом автографе после слов «неоспоримо на стороне Москвы»:
Г. А. заводит журнал, потому что он отставлен от выгодного места. Г. В. пишет роман, потому что романы в цене. Критики пишутся, потому что по краям газетного листа нужен фельетон в 1½ вершка как кайма по краям шали. Рано или поздно, но московский журнализм убьет журнализм петербургский.
После слов «статьями английских Reviews[16]» в беловом автографе:
Даже в журнале, принадлежащем к предприятиям чисто торговым, даже и тут перевес на стороне московского издателя: какая смышленость в выборе переводных статей! какая оборотливость в суждениях о предметах, вовсе чуждых понятиям критика! какое бойкое шарлатанство! Куда петербургским торгашам угнаться за нашими!
В главе «Ломоносов» после слов «утомительны и надуты»:
Подражания псалмам и книге Иова — лучше, но отличаются только хорошим слогом, и то не всегда точным. Их поэзия принадлежит не Ломоносову. Его влияние было вредное, и до сих пор отзывается в тощей нашей литературе. Изысканность, высокопарность, отвращение от простоты и точности — вот следы, оставленные Ломоносовым. Давно ли стали мы писать языком общепонятным? Убедились ли мы, что славенский язык не есть язык русский и что мы не можем смешивать их своенравно, что если многие слова, многие обороты счастливо могут быть заимствованы из церковных книг, то из сего еще не следует, чтобы мы могли писать да лобжет мя лобзанием вместо целуй меня etc. Конечно, и Ломоносов того не думал и предлагал изучение славенского языка, как необходимое средство к основательному знанию языка русского. Знаю, что «Рассуждение о старом и новом слоге»{31} так же походит на «Слово о пользе книг церковных в российском языке», как псалом Шатрова{32} на «Размышление о величестве божием»{33}. Но тем не менее должно укорять Ломоносова в заблуждениях бездарных его последователей.
После слов «Это дало особенную физиономию нашей литературе»:
У нас писатели не могли без явного унижения изыскивать покровительства у людей, которых почитали себе равными; сношения их между собою не имели признаков холопства, которое затмевает большую часть иностранных словесностей. Что почиталось в Англии и во Франции честию, то было бы у нас унижением. У нас нельзя писателю поднести свою книгу графу такому-то, генералу такому-то в надежде получить от него 500 рублей или перстень, богато украшенный.
К словам «проповедует независимость» было примечание:
Все журналы пришли в благородное бешенство{34} и восстали против стихотворца, который (о верх унижения!) в ответ на приглашение князя ** извинялся в стихах, что не может к нему приехать и обещался к нему приехать на дачу! Сие несчастное послание было предано всенародно проклятию, и с той поры, говорит один журналист, слава *** упала совершенно!
Глава оканчивалась:
Во Франции ее блестящая литература века Людовика XIV была в передней. Анекдот о Бенсераде дает понятие о тогдашних нравах.
«Il s’attacha au cardinal Mazarin qui l’aimait, mais d’une amitié qui ne lui produisait rien. Benserade, suivant toujours son génie, faisait tous les jours les vers galants qui lui donnaient beaucoup de réputation. Un soir, le cardinal, se trouvant chez le roi, parla de la manière dont il avait vécu dans la cour du pape où il avait passé sa jeunesse. Il dit qu’il aimait les sciences; mais que son occupation principale était les belles lettres, et surtout la poésie, où il réussissait assez bien, et qu’il était dans la cour du pape, comme Benserade était en celle de France. Quelque temps après il sortit, et alla dans son appartement. Benserade arriva une heure après; ces amis lui dirent ce qu’avait dit le cardinal. A peine eurent-ils fini que Benserade, tout pénétré de joie, les quitta brusquement sans leur rien dire. Il courut à l’appartement du cardinal et heurta de toute sa force pour se faire entendre. Le cardinal venait de se coucher. Benserade pressa si fort, et fit tant de bruit, qu’on fut obligé de le laisser entrer. Il courut se jeter à genoux au chevet du lit de son éminence; et après lui avoir demandé mille pardons de son effronterie, il lui dit ce qu’il venait d’apprendre, et le remercia avec une ardeur inexplicable de l’honneur qu’il lui avait fait de se comparer à lui pour la réputation qu’il avait dans la poésie. Il ajouta qu’il en était si glorieux, qu’il n’avait pu retenir sa joie, et qu’il serait mort à sa porte si on l’eût empêché de venir lui en témoigner sa reconnaissance. Cet empressement plut beaucoup au cardinal. Il l’assura de sa protection, et lui promit qu’elle ne lui serait pas inutile: en effet six jours après, il lui envoya une petite pension de deux mille francs. Quelque temps après, il en eut d’autres considérables sur des abbayes; et il aurait été évêque, s’il avait voulut s’engager à l’église». (Dictionnaire historique et critique par P. Bayle).[17]