Иван Толстой - Отмытый роман Пастернака: «Доктор Живаго» между КГБ и ЦРУ
Лидия Чуковская продолжает:
«После ареста – сначала в лагере, а потом и на воле – она сочла более эффектным (и выгодным) объяснять причины своего несчастья иначе: близостью с великим поэтом. (...) Мало того, что, вернувшись в Москву, Ивинская регулярно присваивала деньги, предназначавшиеся друзьями для поддержки Н. А. Адольф-Надеждиной. Когда в 1953 году, освобожденная, она уезжала в Москву, – она взяла у Надежды Августиновны „на несколько дней“ плащ и другие носильные вещи, обещая срочно выслать их обратно, чуть только доберется до дому. Приехав домой, однако, она не вернула ни единой нитки» (там же, с. 659—660).
Достоверность такого портрета Ивинской подтверждается и другим источником – воспоминаниями Надежды Улановской, также отбывавшей свой срок в Потьме, через много лет записанными, уже в Израиле, на магнитофонную ленту:
«Я о ней слышала от той сотрудницы Академии наук с 10-го лагпункта, (...) и она сказала, что Ивинская была старостой ее барака и давала на нее показания. Староста барака – тоже не очень уважаемая должность, но можно объяснить тем, что у нее было всего пять лет сроку. Еще раньше я о ней слышала на Воркуте. (...) Когда я в Потьме узнала, что она тоже на 10-м, мне не очень захотелось с ней встречаться. Но были и другие отзывы – что она очень приятный, интересный человек, обаятельная и интеллигентная. И я подумала: „Это больше подходит жене Пастернака!“ Оказавшись на 10-й, я встретила Рахиль Афанасьевну, которая с ней была в очень хороших отношениях, правда, с некоторыми оговорками. Р. А. говорила, что Ивинскую в бараке не любят, что она „очень невыдержанная“. Но когда я с ней познакомилась, она мне очень понравилась, и мы подружились. Она рассказывала о своем романе с Пастернаком, что мне было довольно интересно. Следствие ее все велось по „Доктору Живаго“. Она знала очень многих писателей, рассказывала мне о них. Рассказывала о своих детях. А потом, когда оказалось, что она попадает под амнистию, в последние дни, когда было уже известно, что их освободят, мы особенно сблизились. Она ведь будет в Москве. (...)» (Улановская, с. 179—180).
Для Надежды Улановской возникла неожиданная счастливая возможность – послать что-то из лагеря на волю своей дочери Ирине. Она продолжает:
«Я приготовила, собрала все, что у меня было. А у меня были такие прелестные вещи. Знаешь, дни рождения у меня проходили особенно: мне дарили искусно сделанные вещи. Потом – помнишь, у меня был зеленый джемпер, мне привезли из Стокгольма, совсем почти новый. И еще – я перевязала из старого синего свитера прелестную кофточку. Я представляла это на Ирине. Ты же понимаешь – все, что у меня было. Но особенно мы говорили о том, как она встретится с Ириной (дочерью. – Ив. Т.), а может быть, и со Светланой (другой дочерью. – Ив. Т.), расскажет им обо мне. Каждый вечер после работы мы с ней проводили. И в самый последний вечер, когда на другой день ее должны были отправить на волю, ее вызвал опер. И как раз перед этим свиданием с опером мы с ней очень много ходили (по зоне. – Ив. Т.). Она несколько волновалась: зачем ее вызывают? Никого из освобождавшихся не вызывали, а ее вызвали» (там же, с. 180).
Прежде чем Улановская закончит этот эпизод, вспомним, что в своей книге «В плену времени» Ольга Ивинская тоже рассказывает об одном своем визите к оперуполномоченному:
«Вхожу. И вдруг, после опроса, кто я и что, кум, приземистый толстяк с бугристым лицом, неохотно бурчит: – Вот тут письмо пришло и тетрадь. Стихи какие-то. Давать на руки не положено, а здесь садитесь, читайте. Распишитесь потом, что прочитано... Он углубляется в какую-то папку, а я читаю:
Засыплет снег дороги, Завалит скаты крыш... Пойду размять я ноги, – За дверью ты стоишь...
Летят Борины журавли над Потьмой! Он тоскует по мне, он любит меня, вот такую, в платье с номером, в башмаках сорок четвертого размера, с обожженным носом...
Деревья и ограды
Уходят вдаль, во мглу.
Одна средь снегопада
Стоишь ты на углу...» (Ивинская, с. 129).
Это одна из самых трогательных сцен книги.
А теперь – окончание рассказа Надежды Улановской:
«Ее вызвал опер, и я ее ждала. Она очень долго там сидела, часа полтора, и, когда вышла от него, была в страшном волнении. И совершенно изменилась по отношению ко мне. Даже не хотела дольше со мной быть, и видно было, что там, у опера, произошло что-то очень серьезное.
И как-то очень сдержанно о своем с ним разговоре – никаких подробностей, как мы привыкли говорить друг с другом. И у меня было весьма неприятное ощущение, что произошло что-то нехорошее, что ей дали какие-то задания. Что-то она мне все-таки сказала – что ее спрашивали о каких-то писателях, я уже не помню, о ком. Но помню, что я ей ничего не сказала, что могло кого-то подвести. Мы расстались, а утром их отправили. (...) Мы ждали, что Ивинская нам напишет, что будут какие-то отклики на наши поручения. Прошел месяц, два, четыре, но мы ничего не услышали и не узнали. Я воздерживалась от того, чтобы выражать какие-то сомнения, но Адольф мне несколько раз говорила, что Ивинская – такая, что ничего она не сделает. И выражала в отношении нее всякие чувства. Прошло полгода, год, и мы перестали на что-либо рассчитывать. Я старалась об этом просто не думать. Перед отъездом Ивинская оставила мне адрес и телефон квартиры на Чистых Прудах, где она жила до ареста с матерью, и, освободившись, я написала по этому адресу письмо и довольно скоро получила ответ – очень взволнованный, с выражением любви и уважения. Она ужасно казнила себя, что не выполнила поручения, – потеряла адрес Ирины. Кончалось письмо так: «Не осуждайте меня, при встрече вы все поймете... Вы, вероятно, больны и нуждаетесь, я кончаю большую работу, за которую мне хорошо заплатят, и я вам смогу помочь». Чувствовалось, что она хочет, чтобы мы остались друзьями и продолжали встречаться. Ответила ей неопределенно – что в жизни всякое бывает, что я ее не осуждаю, и пусть она об этом не думает. Что когда мы встретимся, все выяснится, и мы останемся друзьями. Ответила она опять-таки очень хорошим письмом и даже предложила познакомить меня с хорошей вязальщицей, которая свяжет Ирине кофточки. И послала 200 рублей. Старыми. Писала о детях и о том, что Пастернак ей хорошо помогает, но что она себя будет чувствовать гораздо лучше, когда выйдет какой-то сборник и у нее будут собственные, заработанные деньги, которыми она сможет распоряжаться.
И вроде возместит мне эти кофточки. Я ей тоже написала, но ответа больше не было. Мы получили квартиру очень близко от Чистых Прудов, и я ей позвонила. Не застала, позвонила опять, оставила свой адрес и телефон, просила передать, чтобы она мне позвонила. И, поскольку от нее ничего не было – она, по-видимому, решила, что расплатилась со мной, – я больше ей не звонила, и мы с ней больше никогда не встречались.
То, что она никак не реагировала, познакомившись с тобой и узнав, что ты моя дочь, – это совершенно невероятно. У нас была такая дружба, особенно в последнее время, но и до того мы читали друг другу письма наших детей, о многом говорили. Она производила на меня впечатление весьма респектабельной женщины, что совсем не вязалось с тем, что я слышала от ее сокамерниц. И я забыла об этих рассказах, как будто их не было.
(...) Конечно, я совсем забыла историю с кофточками. Но потом я встретилась с поэтессой А. А. Барковой, которая сидела с ней в одном лагере во второй раз, уже во времена Хрущева. Она же при тебе рассказывала, что Ивинская передала оперу ее стихи. Кто ее знает! И все-таки в ней что-то было. Всякое было, от самого низкого до самого высокого» (Улановская, с. 180—181).
Таким образом, – делает Чуковская свой вывод об Ивинской, —
«она крала у лагерниц не только то, что им посылали из Москвы, но и то, что они через нее посылали в Москву. Улановской она объяснила свой поступок потерей адреса, а Надежде Августиновне созналась, рыдая, что отправлять мои посылки препоручила будто бы одной своей подруге, а та, злодейка, не отправляла их. Пастернак отправлял деньги и вещи своим друзьям в лагерь, Ивинская же относительно своих лагерных друзей поступала иначе.
Бессердечие Ольги Всеволодовны, которая умела прикидываться сердечной, явно сказалось и в книге собственных ее воспоминаний «В плену времени» (Чуковская, т. 2, с. 660—661).
Когда летом 1956 года Лидия Чуковская впервые рассказала о том, что знала про Ивинскую, Анне Ахматовой, реакция той была яростной:
«Анна Андреевна слушала меня молча, не перебивая, не переспрашивая. Опустив веки. Ее лицо с опущенными веками – камень. Перед этим каменным, немым лицом я как-то заново поняла, что рассказываю о настоящем злодействе.
Заговорила она не сразу и поначалу голосом спокойным и медленным. Словно занялась какой-то методической классификацией людей и поступков.
– «Такие»... – сказала она. – «Такие»... они всегда прирабатывали воровством – во все времена – профессия обязывает. Но обворовывать человека в лагере! – Она подняла глаза. Камень ожил. – Самой находясь при этом на воле!.. И на щедром содержании у Бориса Леонидовича... и не у него одного, надо думать... Обворовывать подругу, заключенную, которая умирает с голоду... Подобного я в жизни не слыхивала. Подобное даже у блатных не в обычае – между своими. Я надеюсь, вы уже объяснили Борису Леонидовичу, кого это он поет, о ком бряцает на своей звучной лире. Образ «женщины в шлеме»! – закончила она с отвращением цитатой из стихотворения Пастернака. Я ответила: нет, не стану... И тут вся ярость Анны Андреевны, уже несдерживаемая, громкая, обрушилась с Ольги на меня. Она не давала объяснить, почему я не желаю рассказывать Борису Леонидовичу об Ольгиной низости, она кричала, что с моей стороны это ханжество, прекраснодушие – Бог знает что. Она схватила со стола карандаш, оторвала краешек листка от только что составленного нами списка и с помощью таблицы умножения вычислила, на сколько сот рублей обворовала меня Ольга. Когда мне удалось вставить: «Не в этом же дело!» она закричала «Ив этом! и в этом! Работа профессиональной бандитки».