Андрей Немзер - Дневник читателя. Русская литература в 2007 году
В свете этой антитезы понятно, почему вторым объектом пародии в «четвертой выдержке» Толстой сделал свою балладу «Алеша Попович». Объяснение в обоих случаях происходит в лодке. Герои пародии плывут по речке, «окаймленной густыми тростниками»; далее говорится о «лодке, задержанной стеблями водяных лилий» (367, 368) – ср.: «Кто веслом так ловко правит / Через аир и купырь?» (194). Русалочья тема пародии, заявленная строками «Рыбака» Гете (возникли они потому, что отраженные в реке облака и берега казались «каким-то подводным миром, в который уходила вся душа Перекопина») и в сниженном ключе развитая далее (Бронская соблазняет Перекопина, ее любовь ведет к смерти) [60] , в балладе предстает трансформированной: даром певца-соблазнителя наделен герой, страшится похищенная царевна. Мужу Бронской («старому воину»), которого она готова бросить, но не хочет обманывать (дуэли с которым пугается Перекопин), соответствует жених, по которому поначалу тоскует царевна и до которого нет дела Алеше. В отброшенном фрагменте царевна «смешивает» своего похитчика с «беспутными поповичами», но богатырь – в отличие от них и своего пародийного двойника Перекопина – в праве сказать: «Я ж боец и песнопевец! / Я лягушек не ловлю! / Я лишь именем Попович, / Я и верю и люблю» (515). Ловля и потрошение лягушек контрастирует с охотой «знаменитого птицелова» («без силков и без приманок»), чья волшебная песня творит взаимную и свободную («Ты взошла своею волей» – 195) любовь богатыря и то ли всех услышавших его пение девиц, то ли наконец-то обретенной суженой, ради которой былинный Дон Жуан оставит прежние забавы [61] .
Пародийный извод баллады так же необходим Толстому, как и «тенденциозные» строфы, снятые, но прежде – написанные. Антимир Толстого (абсурдная современность) сложен из тех же элементов, что и творимый им утопический мир. «Разлад» свидетельствует и о высокой ценности «лада», и о его поэтической природе. Помещая в конце письма Маркевичу стихотворение «На тяге» (с автокомментарием: «Не знаю, хорошо ли это, но это правдиво»), Толстой противополагает его предъявленной ранее ложной словесности (и стоящей за ней ложной жизни) и напоминает об истинной гармонии. Однако прекрасный мир природы счастьем поэта не одаривает. Ответом на «ликующую ноту» журавлей и «жемчужную дробь» соловья становятся не «весенние чувства» (ср. «Сватовство», где майский гомон птиц заглушает обращенные к счастливым женихам речи счастливых невест), но элегический вздох:
Былые радости! Забытые печали!
Зачем в душе моей вы снова прозвучали
И снова предо мной, средь явственного сна,
Мелькнула дней моих погибшая весна? (111) [62] .
Нежданно обнаружившаяся грусть преодолевается форсированными «красивостями» (с легким привкусом игровой эротики) французского прощания:
...На этом, Болеслав, целую Вас в обе щеки, напоминающие мне две розы под сенью листвы серебристого тополя (368).
В письме Маркевичу Толстой построил игровую модель если не всего своего мира, то его синхронного письму фрагмента. Он показал, как крепко сцеплены «игровые» (вплоть до непечатных) и «серьезные», иронические и патетические, исторические и современные, лирические и эпические составляющие единой поэтической системы. Связь эта без сомнения учитывалась Толстым не только в эпистолярном метатексте, но и при работе над опусами, которые потом могли функционировать независимо друг от друга. Наиболее выразительный пример – опубликованные раздельно «Порой веселой мая…» («Русский вестник», 1871, № 10) и «Сватовство» («Русский вестник», 1871, № 9; первоначально баллада была направлена в «Вестник Европы»; отказ Стасюлевича вынудил Толстого передать ее в журнал Каткова). Здесь было бы целесообразно проанализировать этот освещающий с разных сторон «весенние чувства» диптих, но для того (слегка перефразируем излюбленный оборот А. Л. Осповата) нет ни времени, ни места.
...Опубликовано: И время и место. Историко-филологический сборник к шестидесятилетию Александра Львовича Осповата. М.: Новое издательство, 2008
Один из немногих счастливцев
О поэзии Семена Липкина
Жизнь Семена Израилевича Липкина была долгой (девяносто один год, шесть месяцев и двенадцать дней), а судьба – невероятной даже по меркам русского ХХ века. Встретив революцию пятилетним ребенком, пережив кровавый балаган гражданской войны, не с чужих слов и не из книг узнав, что такое расчеловечивание человека, он остался верен тем здравым и благородным нормам, что были подарены совсем коротким, но незабываемым, чудесным в своей естественности детством.
...«Много прекрасного, значительного связано в моей душе с небольшим кварталом Пушкинской улицы между Троицкой и Жуковской. Начать с того, что здесь, поближе к Троицкой, я провел первые два года своей жизни и потом часто приходил с отцом к прежним соседям, которые громко и певуче удивлялись тому, как я вырос, ласкали меня и угощали коржиками…» [63] .
Пушкинская – одна из центральных улиц Одессы – отправной пункт трудной и счастливой дороги поэта Липкина. Одесса – многоплеменная, в общем-то молодая (город-порт возник на новых для тогдашней России землях в самом конце XVIII века), однако словно бы помнящая свою далекую – скифскую, античную, турецкую – предысторию, торговая, рыбачья, промышленная, оперная, биндюжничья, «западная», «восточная», «колониальная», аристократическая, бульварно-ресторанная, буржуазная (да и нуворишеская), иронично ленивая и упоенно деловитая, роскошная и нищая, революционная, но от того еще более имперская, не лезущая за словом в карман, «певучая и громкая» – Одесса, столько раз воспетая (и окарикатуренная), много чему учила своих детей. И если у кого-то из них жизнелюбие и умение постоять за себя оборачивались плотским эгоизмом, тяга к рискованным приключениям в большом мире – комплексом Растиньяка (со всеми вытекающими отсюда последствиями), словоохотливость и юмор – краснобайством и цинизмом, то не Одесса тому виной – учиться ведь можно очень по-разному. Жизнь и поэзия Липкина – едва ли не лучшее оправдание реальной Одессы и неотъемлемая часть правдивого мифа об Одессе идеальной. Ибо он твердо усвоил главный урок родного города – урок уважения к соседу, будь то иноплеменный и иноверный сосед по дому или отделенный от тебя тысячами километров и веками неведомых и ошарашивающих традиций сосед по Земле (если вдуматься – очень маленькой). Об этом с предельной точностью сказала, оплакивая уход Липкина, Инна Лиснянская, лучше всех знавшая того, с кем она соединилась – во всем и навсегда:
Ты музыкой своей торил дорогу
В индийский храм, в дацан и в синагогу,
В храм христианский и на минарет.
Ты и пальто умел носить как тогу
И как венец умел носить берет.
Важно понять, как соединялись в Липкине неподдельное уважение ко всему, что привычно именуется «чужим» (а для него чужим не было!), с верностью себе, той внутренней царственностью, которая превращает «пальто» в «тогу», «берет» – в «венец», а обычное, вроде бы ничем не украшенное и не выделенное, слово – в единящую мир музыку. Он умел видеть цветущее разнообразие земной жизни, явленное в неповторимых культурах, традициях, личностях, умел искренне этой пестроте и несхожести радоваться и заражать своей радостью других, но бесспорно разделял простодушное и чистое убеждение симпатичного молодого героя Островского: «А я так думаю, что люди всё одне-с».
«Одне-с» – в страстях и скорбях, соблазнах и подвигах, высших духовных взлетах и тяжких, но неизбежных грехах.
На окраинах нашей Европы,
Где широк и суров кругозор,
Где мелькают весной антилопы
В ковылях у заснувших озер…
…
Где великое дикое поле
Плавно сходит к хвалынской воде,
Видел я байронической боли
Тот же признак, что видел везде.
Мятежный пасынок Европы Байрон грезил о Востоке (доступными заместителями которого для него были Италия и Греция) как о мире могучих страстей и абсолютной свободы, не испорченном мертвящей цивилизацией. Уже современникам было ясно, что порыв этот (один из ключевых компонентов поэтическо-жизнестроительной мифологии Байрона) рожден европейской индивидуалистической культурой нового времени, более того, может служить ее символом. Стихотворение Липкина одновременно утверждает таинственную правоту поэта (что гораздо значительнее и экстравагантной личной истории лорда Байрона, и его, на сегодняшний вкус, слишком патетичной риторики) и опровергает как романтическую антитезу Востока-Запада, так и ее вывернутую – принижающую «дикарей» – версию. Напор азиатской экзотики, с первой строки противопоставленной «нашей Европе», пасует перед единством человеческого рода, суть которого независима от обстоятельств места и времени.