Исайя Берлин - Встречи с русскими писателями в 1945 и 1956 годах
Вкусы Пастернака в области искусства сформировались в период его юности, и он навсегда остался верен мастерам, которым поклонялся тогда.
Музыкальным идолом Пастернака, как и Нейгауза, бывшего мужа жены поэта Зинаиды, был Скрябин. (Пастернак когда-то сам подумывал о поприще композитора). Никогда не забуду полных поклонения и восторга высказываний поэта о Скрябине, а также о художнике-символисте Врубеле, которого Николай Рерих ставил выше всех современных живописцев. Пикассо, Матисс, Брак, Боннар, Клее и Мондриан говорили ему так же мало, как Кандинский и Малевич.
На мой взгляд, Ахматова, Гумилев и Марина Цветаева – последние великие голоса девятнадцатого века, а Пастернак и Мандельштам несмотря на их совершенно разный стиль – двух веков. Их можно отнести к последним представителям так называемого русского ренессанса, который акмеисты, провозгласившие самих себя поэтами эпохи, объявили устаревшим и ушедшим.
Казалось, новейшие течения в искусстве – Пикассо, Стравинский, Элиот, Джойс – возможно, уважаемые и признанные ими, не оказали на них, тем не менее, ни малейшего влияния.
Пастернак любил все русское до такой степени, что был готов простить любые изъяны русской истории кроме сталинского периода. Но сейчас в 1945 году он даже то время рассматривал, как тьму перед рассветом. Он старался найти всевозможные обоснования своей интерпретации и позже отразил эти мысли в последних главах «Доктора Живаго». Поэт говорил о своей глубокой связи с русским народом, о своей причастности к его надеждам, страхам и мечтам и о том, что он подобно Тютчеву, Толстому, Достоевскому, Чехову и Блоку выражает голос народа (заслугу Некрасова в этом плане он совершенно отрицал). Во время наших встреч в Москве, когда мы, всегда наедине, сидели за полированным письменным столом, Пастернак не уставал снова и снова говорить о своей близости к стране, подчеркивая несостоятельность в этом отношении Горького и Маяковского.
Поэт неоднократно повторял, что он должен сказать что-то очень важное русским правителям: то, что знает только он один. Но рассуждения на эту тему казались мне туманными и непоследовательными. Иногда я думал, что недостаточное знание русского языка мешает мне понять поэта, но Ахматова позже сказала, что тоже ничего не понимала, когда Пастернак пускался в такого рода пророчества.
Однажды, находясь в подобном состоянии экстаза, Пастернак рассказал мне о своем телефонном разговоре со Сталиным, знаменитом разговоре, содержание которого стало известным уже тогда и распространяется до сих пор в самых различных версиях. Я постараюсь как можно более точно воспроизвести то, что поэт рассказал мне в 1945 году.
Он был в своей квартире с женой и сыном, когда раздался телефонный звонок. Какой-то голос сообщил, что звонят из Кремля, и что Сталин желает говорить с ним. Пастернак, уверенный, что это чья-то грубая шутка, повесил трубку, но звонок раздался снова, и тот же голос заверил его, что нет никакого обмана. Потом к телефону подошел Сталин и осведомился, действительно ли он говорит с Борисом Леонидовичем Пастернаком. Поэт подтвердил это. Тогда Сталин спросил, присутствовал ли Пастернак при чтении сочиненного Мандельштамом пасквиля, направленного против него, Сталина. Поэт ответил, что это совсем не важно, присутствовал он или нет, но он необыкновенно счастлив беседовать с вождем. Он всегда знал, что этот разговор когда-нибудь состоится, и теперь им надо обсудить много чрезвычайно важных вещей. В ответ Сталин спросил его, что он думает о Мандельштаме, как поэте. Пастернак сказал, что высоко ценит стихи Мандельштама, но они поэты совершенно разные, их творческие пути никак не пересекаются. И что вообще все это совершенно не важно. В этот момент рассказа Пастернак углубился в свои характерные метафизические рассуждения о космических поворотах в нашей истории, которые он непременно должен был обсудить со Сталиным. Могу себе представить, как он тогда по телефону пытался изложить эти идеи. Как бы то не было, Сталин снова спросил Пастернака, присутствовал ли тот при чтении Мандельштамом пресловутого пасквиля. Поэт опять ответил, что это не так существенно, и что он обязательно должен в ближайшее время встретиться со Сталиным и поговорить с ним о наиважнейших проблемах, вопросах жизни и смерти. «Если бы Мандельштам был моим другом, то я бы сумел лучше вступиться за него», – сказал Сталин и повесил трубку. Пастернак попытался перезвонить ему, но безрезультатно.
Воспоминания об этом эпизоде продолжали мучить и терзать поэта. Свой рассказ он повторил мне потом по крайней мере дважды – от начала до конца.
Ту же историю (правда, с небольшими изменениями) он несколько раз описывал в моем присутствии другим посетителям. Его попытки спасти Мандельштама, в частности, апелляция на имя Бухарина, возможно, продлили тому жизнь, (Мандельштам был репрессирован несколькими годами позже) но не избавили Пастернака от терзающего чувства вины. Не знаю, имело ли это чувство основание: ведь никто не в состоянии утверждать, что другой ответ поэта Сталину помог бы избежать трагедии.
Пастернак рассказывал и о других жертвах террора. О Пильняке, который проводил дни, неподвижно сидя перед окном в мучительном ожидании, что от него потребуют донести на одного из так называемых изменников, пока он наконец не осознал, что сам обречен. Об обстоятельствах самоубийства Цветаевой в 1941 году, которое, наверно, можно было предотвратить, если бы литературные бюрократы не проявили такого бессердечия. Пастернак рассказал также о том, как какой-то человек попросил его подписать письмо, осуждающее маршала Тухачевского. Когда поэт отказался это сделать и объяснил причины отказа, посетитель разразился слезами, пылко обнял его, назвал святым и благородным, а потом тут же донес на него в органы безопасности. Пастернак говорил, что несмотря на несомненно положительную и выходящую за рамки одной страны роль Коммунистической партии во время Второй мировой войны, он решительно отвергает любые идеи о его связи с этой партией. Он сравнивал Россию с огромным кораблем, наполненным рабами и надзирателями, стегающими гребцов плетками. Пастернак возмущался поведением одного британского дипломата, немного говорящего по-русски и имеющего наглость считать себя поэтом. Дипломат время от времени навещал его и всегда пытался свести разговор к той же теме: что он, Пастернак, должен приблизиться к партии. Как смел этот джентльмен, явившийся откуда-то издалека, столь бесцеремонно себя вести! Не был бы я так любезен передать этому человеку (я знал его лично), что его дальнейшие посещения весьма нежелательны? Я пообещал, но обещание не исполнил, в частности, из опасения подвергнуть опасности самого Пастернака.
Тот дипломат, кстати, вскоре покинул Советский Союз и, как я узнал от друзей, впоследствии изменил свои политические взгляды.
Пастернак никогда не упрекал меня в попытке навязать ему те или иные убеждения. Он не мог простить мне другого, что его глубоко ранило и оскорбляло: а именно, что во многих отталкивающих, пугающих и противоестественных аспектах русской жизни я видел нечто интересное и даже положительное, на все смотрел глазами любопытного и иной раз восхищенного зрителя – подобно другим иностранным гостям, чьи абсурдные иллюзии чужды и иногда оскорбительны для жителей России.
Больной темой для Пастернака было предположение, что его могут обвинить в приспособленчестве, приписать факт его спасения в годы репрессий недостойной попытке примирения с партией и государством, жалкому компромиссу между собственным достоинством и борьбой за выживание. Поэт постоянно возвращался к этому вопросу, бесконечно объяснял, что совершенно не способен на такое, и что любой знающий его подтвердит это. Однажды он спросил меня, читал ли я его сборник стихов «На ранних поездах», и слышал ли разговоры о том, что эта книга является знаком его примирения с советской идеологией. Я честно ответил, что ничего такого не слышал и что нахожу подобное мнение нелепым.
Анна Ахматова, поэзию которой Пастернак высоко ценил, и с которой его связывала многолетняя дружба, рассказала мне такой эпизод. Она возвращалась в Ленинград из Ташкента, куда была эвакуирована в 1941 году. По дороге она остановилась на несколько дней в Москве и заехала в Переделкино. Вскоре после приезда она получила записку от Пастернака с сообщением, что они никак не могут увидеться: поэт лежит в постели с высокой температурой. На следующий день опять пришла записка такого же содержания. А на третий день сам Пастернак неожиданно предстал перед ней, на вид совершенно здоровый, без малейших следов недавно перенесенного недуга. Он тут же спросил, читала ли она его последнюю книгу. При этом его выражало такое страдание, что Ахматова тактично ответила: «Нет, не читала». Лицо Пастернака тут же просветлело, он явно почувствовал облегчение. Очевидно, поэт (возможно, напрасно) стыдился за те стихи, которые в итоге никогда и не были высоко оценены официальными властями, стыдился за свою вялую попытку стать гражданским поэтом – жанр для него совершенно чуждый и противоестественный.