Лев Рубинштейн - Причинное время
Да, они как бы об одном и том же, но векторы их направлены в противоположные стороны. Потому что в первом случае речь идет об агрессивном невежестве, а во втором — о накопленном культурном опыте, позволяющем иметь некоторые представления даже о незнакомых предметах или явлениях. Вот почему люди, связанные более или менее сходными культурными конвенциями, одной цитатой пользуются в уничижительном смысле, а второй — в позитивном.
Но все равно и в том, и в другом случае речь о доверии и недоверии. А точнее — о том глубинном кризисе того и другого, который в наши дни так или иначе остро ощущает каждый из нас.
Я не говорю здесь о жертвах телевизора. Я им очень сочувствую, но диалог с ними мне не представляется возможным, он просто не получится.
Я не говорю о тех, кто вообще не задумывается над всем этим, о тех, для кого это в принципе не является проблемой нравственного выбора (“а как же иначе?”), о тех, кто искренне уверен, что хорошие отношения с начальством (причем любым) являются непременным условием и признаком состоятельности социального существования и профессиональной деятельности.
И не о тех я говорю, кто стал очевидной жертвой элементарного шантажа. Я вообще стараюсь приучать себя воздерживаться от осуждения тех, на чьем месте я не только никогда не был, но даже и не могу себя на этом месте представить. Например, на месте руководителя оркестра, директора музея или руководителя благотворительного фонда.
И тем более я говорю не о тех, кто сделал тотальное вранье своей профессией.
Когда возникают споры о том, надо или не надо в принципе вступать в дискуссии с кем-то из этих деятелей, в моей памяти неизбежно возникают полузабытые картины далекого дворового детства. Например, такая:
— Привет!
— Привет!
— Чо делаешь?
— Да ничего…
— Пошли на пустырь!
— А чего там делать?
— Как чего делать? Говном кидаться.
— Это зачем?
— Ну как зачем! Кто в кого сколько раз попадет.
— Да не, не хочу.
— Боишься, что ли?
— Да нет, не боюсь. А просто неохота.
— Боишься, боишься…
Ну, в каком-то смысле — да.
Нет, я не об этих.
Я о тех, кто по каким-то неясным для меня причинам заставили себя вдруг поверить в то, во что они не верили всю свою сознательную жизнь. И — наоборот — усомниться в том, что было для них совершенно очевидно все прошедшие годы. Так, как будто их собственный социальный, культурный, нравственный и чувственный опыт не значит ровно ничего или как будто он внезапно, при первых же порывах ветра облетел, как с белых яблонь дым.
Речь в данном случае я пытаюсь вести о том, что происходит внутри так называемого культурного сообщества, представителям которого, как мне всегда казалось, свойственно в понимании некоторых вещей и явлений руководствоваться в том числе и чувством стиля, и чувством языка.
Ну хорошо, хочется сказать некоторым из них, вы не склонны доверять огромному числу свидетельств и документов, считая их “конъюнктурно подобранными”. Но своему чувству стиля, но сформировавшемуся за годы и десятилетия опыту распознавания лжи и пошлости, но и просто интуиции вы тоже не доверяете? А тогда— чему? Или вам просто ХОЧЕТСЯ, чтобы было именно так, а не эдак? И под это “хочется” подверстывается все что угодно? Это я, допустим, могу понять: мне вот тоже хочется, чтобы я оказался прав, — кому же этого не хочется. Но почему вам так мучительно, до чесотки, хочется именно ЭТОГО — вот главный и мучительный вопрос.
И почему вдруг активно заработал в этой просвещенной, казалось бы, среде рудимент архаического родоплеменного сознания и бинарная оппозиция “свое — чужое” выступила на первый план, заслонив собою все то, на чем вроде бы базируется сознание современное? Почему “наше — не наше” оказывается сильнее и уважительнее, чем “правда — неправда”, “хорошо — дурно”, “честно — нечестно”, “красиво — уродливо”?
И почему возникли в изрядном количестве холодные и бесстрастные с виду “объективисты”, с вальяжным видом интересующиеся: “А почему вы так уверены, что… А почему вы не можете предположить, что… А у вас есть неопровержимые доказательства того, что… ”?
На системе доказательств, как известно, базируются точные науки. Но ученый приводит свои доказательства, находясь внутри научного сообщества, и это сообщество признает или не признает его правоту, потому что мыслит в тех же категориях, что и он. Правота или неправота ученого и его теории определяются именно научным сообществом, а не общим собранием жильцов того дома, где прописан профессор, и не результатами социологических опросов.
Но мы ведь говорим не о науке. Мы говорим о том, что доказать, вообще-то говоря, нельзя, но что в доказательствах иногда вовсе и не нуждается. Ту роль, какую в науке играют доказательства, в данном случае играют более или менее конвенциональные представления о правде и неправде. И представления эти базируются, в общем-то, не на доказательствах. Какие бы факты и свидетельства ни предъявлялись, любое из них можно при желании оспорить: “А где доказательства, что это письмо, эта фотография, эта подпись, этот видеоролик подлинные? Где?” — “Но они же беспрерывно и к тому же нагло врут! — говорю я такому объективисту. — Неужели ты не видишь и не слышишь? Ты же должен как-то разбираться в интонациях? В выражениях лиц? В порядке слов в конце-то концов!”— “А кто не врет?” — отвечает он с тонкой улыбкой.
На этом разговор обычно заканчивается.
Но главное, это опять же: “А какие доказательства?”
Да, в общем-то, никаких.
Но кроме доказательств существуют такие неоспоримые (для меня по крайней мере) вещи, как личный или коллективный опыт и репутация.
Если про одного из двух спорящих я знаю мало или не знаю ничего, но зато про второго я (опять же на основании его репутации и собственного опыта) давно и твердо знаю, что он практически всегда врет, то я — просто методом исключения — скорее поверю первому. Хотя доказательств у меня, конечно, нет.
И я даже не стану спрашивать у этих “объективистов”: “А вот скажите, вы верите в независимость российского судопроизводства? А в то, что выборы здесь — это действительно выборы? Или выборы в России больше, чем выборы? Вы верите в то, что по улицам Киева, Львова, Харькова ходят толпы кровожадных фашистов с окровавленными топорами? Вы верите в то, что Сорос — шпион и диверсант? В то, что хрупкая барышня до полусмерти избила бронированного бугая-омоновца? А в то, что оппозиционные партии занимаются массовыми подделками подписных листов? Вы доверяете президенту? Правительству? Парламенту? Доверяете? Только честно!”
Нет, думаю. Никому они не доверяют. Ни друг другу, ни самим себе, ни своим ощущениям, ни своему опыту, ни чувству стиля, ни чувству юмора, ни вкусу, наконец.
А мне вот кажется правильным доверять именно этому. А “доказательства”? Нет доказательств. Ну и что? “Как будто я других не читал… ”
Такая слива
В 70-е годы люди из моего тогдашнего окружения много времени проводили в библиотеках, игравших тогда роль чего-то вроде клубов. И неизвестно, где мы дольше сидели, за письменными столами с книжками и журналами или на тесных скамеечках в курилке, где происходил бесконечный треп. Обо всем на свете. Иногда пустяковый. Иногда важный и поучительный. Это были в известном смысле “мои университеты”. Там заводились короткие или долгие знакомства. А то и бурные романы.
Кроме библиотек были еще и букинистические магазины. И то и другое — наряду с бесконечными шатаниями по городу— стало родом общего интеллектуального ритуала, ровным фоном нашего социально-культурного существования.
И там и там, помимо несомненно полезного, любители вылавливали множество различных курьезов, иногда самого фантастического свойства, которыми охотно делились друг с другом и хвастались, как добытыми в боях трофеями. Это было своеобразным видом спорта.
Я, например, в алфавитном каталоге одной из библиотек обнаружил карточку с описанием какого-то поэтического сборника. Название сборника было вполне типовым для того времени — то ли “Дорога к дому”, то ли “Солнечный дождь”, то ли как-то еще. Зато имя автора не могло не привлечь внимания. Автор назывался “Колумб, Валентин Христофорович”. Перевод, почему-то, с чувашского. Я довольно долго хвастался своим открытием. Да и было чем, я считаю.
А один мой товарищ славился среди нас каким-то особенным умением находить в букинистических развалах совершенно удивительные вещи.
Так, например, он обнаружил однажды маленькую брошюрку. Книжка была выпущена где-то в середине 20-х годов. Это была биография Фредерика Шопена. Товарищ мой ее зачем-то купил, тем более что она стоила сущие копейки. Листая ее по дороге домой, он ржал на весь трамвай, пугая добродетельных пассажиров. Например, в той части, где описывался пламенный союз великого композитора и Жорж Саид, было приблизительно такое место: “Жорж Саид была женщиной сильной, волевой, зовущей к борьбе. Шопен же был человеком слабохарактерным, чувствительным, по большей части — плакал”. Вот это самое “по большей части плакал” на несколько лет стало нашей любимой формулой, идеально подходившей к самым разным случаям.