Михаил Веллер - Друзья и звезды
Так вот, возвращаясь к той поездке в Америку, где уже был снят Мэдисон-Сквер-Гарден и куда меня Поликарпов не пустил. Знаете что — я позвонил помощникам Брежнева.
Я сидел в Доме литераторов.
Я водку не пью. Перестал пить в 19 лет. Я ее пил с 12 лет. Когда еще работал в войну на заводе, который выпускал гранаты. Холод, Сибирь. Выпить давали даже детям — чтобы не замерзали. И в 19 лет я водку пить перестал.
Но все-таки тогда я заказал себе водки… Вообще, когда плохо совсем, это нельзя делать. Я вот дожил до 80-ти лет и хочу сказать: пить можно только тогда, когда у вас хорошее настроение. Потому что выпивка увеличивает уже имеющееся у вас состояние: депрессии либо радости. Не побрезгуйте моим советом, что называется.
Вот я так сидел, заказав себе водки, и пил ее, и у меня текли слезы. Подходили люди, хорошие люди, официантки особенно, и видели, как я плакал. Потому что, представляете, сорвали все, поездку, выступление, наших друзей американских подвели — вдруг сказали в последний миг, что ничего не будет. И сказал мне это лично заведующий отделом ЦК КПСС. Всё!..
А я после разговора с ним еще позвонил помощнику Брежнева. Шахназаров им тогда был.
А сейчас в ЦДЛ я сижу вот так, люди подходят…
И вдруг!.. Вы знаете, где там у нас стоит в фойе ЦДЛ на стойке телефон? Бежит оттуда с вытаращенными глазами дежурная: «Женечка, вас Брежнев к телефону спрашивает!» Трясло ее просто, потрясение!
Я подошел. Там — Брежнев. Ну, я и говорю все как есть. «Евгений Александрович, там что-то наши бюрократы недодумали, или не знаю, о чем они вообще думали. Мне уже доложили. Да. Успокойтесь, ради Бога. Поезжайте вы в эту вашу Америку». И я на радостях еще ему вопросы задаю всякие.
А я никогда не был с ним знаком — это в первый раз разговор. Я никогда не ходил к нему на прием или что-нибудь в таком роде. Я его видел только однажды на каком-то большом приеме, это было при Хрущеве, — он был председателем Президиума тогда. И он еще с шуточкой ко мне обратился: «А я вот сейчас пойду, Евгений Александрович, открывать бал со Снегурочкой. У нас же в Политбюро только я танцую вальс. Вот за это меня и держат. А ваши стихи «Любимая, спи» всегда читаю своим друзьям и знакомым».
Вот вам пожалуйста. Вот как всё сложно. И как жалко, что такой в принципе не злой — добрый человек совершил все-таки такие вещи, как Афган, Чехословакия и т. д. Это ведь нельзя отменить — это история. И нельзя замалчивать. А то сейчас часто изображают Брежнева только с хорошей стороны. Да, в нем были и хорошие качества, согласен, но были и ошибки, которые не прощаются. Он был руководителем нашей страны — и позволил, чтобы происходили эти совершенно чудовищные диссидентские процессы, которые подорвали престиж нашей страны во всем мире.
М.В. И вот в этих советских условиях — как же смог молодой советский поэт Евгений Евтушенко опубликовать в Париже свою «Автобиографию» — без спроса и без цензуры! — и остаться не диссидентом, невозвращенцем, антисоветчиком и врагом народа?
Е.Е. Очень просто. Я поехал сначала ни в какой ни в Париж. Я поехал просто в Германию. Вот как раз в ФРГ я тогда и сделал это заявление о неизбежном объединении немцев, когда меня спросили о будущем Германии. (Это когда потом Вальтер Ульбрихт звонил Хрущеву жаловаться на меня.) А когда меня спросили, когда же произойдет это объединение, я сказал: прежде чем мой старший сын женится. И как я сказал — так всё и получилось. Я сказал — в этом веке, и так произошло объединение в конце XX века.
Много лет спустя, уже на пенсии, Никита Сергеевич сам мне рассказывал про тот разговор с Ульбрихтом по телефону. Сколько я ему хлопот, оказывается, доставлял. Позвонил Вальтер, сказал, что я срываю германскую политику. Их главная идея — найдена альтернатива капитализму, и, конечно, политически и идеологически передовая ГДР в этой борьбе систем победит Западную Германию. А Хрущев сказал: «Товарищи, ну что я могу с ним сделать, с Евтушенко? Ну что мне, в Сибирь его послать? Так он оттуда родом, и еще перезаразит всю Сибирь!» Вот так остроумно ответил.
Тогда-то Хрущев меня и пригласил на празднование Нового года. После того как я выступил против него. Вот это очень важно! Потому что, когда я выступил в защиту Эрнста Неизвестного и других художников, то оказался, в общем, единственным.
Меня тогда, к сожалению, Илья Григорьевич Эренбург оборвал. Вот этого он не должен был делать.
М.В. Странно, что Эренбург так поступил.
Е.Е. Илья Григорьевич меня недолюбливал.
М.В. За что?
Е.Е. А потому что он тоже был поэтом.
М.В. Но поэт он был все-таки скромный.
Е.Е. Но все-таки он был поэт. И моя фигура совершенно отличалась от той поэзии, которую он писал. Поэзию наше поколение вынесло на площади, на стадионы. Кстати, Эренбург все-таки принял участие в одном из этих лужниковских выступлений, уже незадолго перед смертью.
Когда меня в тот раз оборвали, я рассказывал Хрущеву историю о том, как на Кубе погибли два художника. Один был абстракционист, другой — реалист. Но оба они погибли за революцию. Я сказал тогда Никите Сергеевичу: «Никита Сергеевич, ведь стиль художественный еще не означает идеологию, поэтому нельзя обвинять за стиль. Вот Пикассо, скажем, у него есть и абстрактные произведения, и многие другие, — он тоже и абстракционист, и кубист, и все что угодно…» И в это время Илья Григорьевич по-снобистски меня оборвал. Вот не должен он был все-таки этого делать.
М.В. Странно, он был так снисходителен к современному искусству.
Е.Е. «Евгений Александрович, ну какой же Пикассо абстракционист, ну, у него были модернистские вещи, кубистские, но это не означает, что он был абстракционист». В общем-то Эренбург был прав, конечно. Но мне Хрущева было важно убедить, что эти ребята, художники, в том числе и очень известные, никакие не враги и не идеологически чуждые. Я говорил о том, какие подвиги Эрнст Неизвестный совершал во время Великой Отечественной войны.
И тут произошло следующее. Очень важное для понимания того, что же случилось с моей «Автобиографией». Когда я сказал: Никита Сергеевич, пожалуйста, не надо, зачем вы талантливыми людьми расшвыриваетесь, — Хрущев стал кричать на Неизвестного. Помню, когда он кричал: «Забирайте ваш паспорт, убирайтесь вон из нашей страны!» — я сидел рядом с Эриком, между ним и Фурцевой, и Фурцева, прикрыв колени Неизвестного и свои краем скатерти, гладила его по коленке, успокаивая. Какой любопытный эпизод! «Ради Бога, не нервничайте, ради Бога, все пройдет, все пройдет!» — вот так она ему шептала, как будто снова стала фабричной работницей.
Никита Сергеевич кричал, и я ему сказал: «Может быть, разберетесь, если есть какие-то вопросы, ведь можно же выяснить по-мужски. Человек подумает, возможно, примет что-нибудь из ваших высказываний, исправится».
Я вообще мирный человек. Не люблю озлобленных драк. Мне это отвратительно с детства. Я никогда в них не участвовал. Ничего хорошего в этих драках, во взаимном озлоблении нет. Какая-то мстительность появляется в людях. И до сих пор я не участвую ни в каких таких политических потасовках. У меня есть мои взгляды — я их защищаю. Если людей других обижают — я их защищаю. Я за то, чтобы все имели право высказывать свою точку зрения. Но участвовать самому в таких озлобленных сварах, когда бог знает что говорят и с той и с другой стороны, — я никогда этим не занимался и не буду заниматься. Я занятой человек. Мне много еще нужно написать.
И в этот момент он меня так понес, и стукнул кулаком: «Горбатого могила исправит!» Я хотел стихи прочитать, а композиционно почувствовал — это конец, всё, ничего я не буду говорить. Тогда я тоже стукнул кулаком, на что все раскрыли глаза, чуть у них не выскочили глаза из орбит. И я ему сказал: «Никита Сергеевич, прошли те времена, когда людей исправляли могилы. И надеюсь, Никита Сергеевич, что навсегда!»
И вот тут начался вой! Только что все выли Неизвестному: «Вон его, вон его, вон его!» Особенно выл, к сожалению, тот человек, стихи которого я читал в школе наизусть и до сих пор их помню, очень хорошие детские стихи, — Сергей Владимирович Михалков. А вот он кричал: «Вон!» — Неизвестному. А потом переключился на меня. Это я хорошо помню.
И в этот момент Хрущев встал и посмотрел на них, и знаете что? У него в глазах было, как Эрик тогда заметил, что-то паханское. Был какой-то паханский жест, когда поднятой ладонью что-то прижимают и останавливают. И вдруг он обернулся ко мне, потому что понял мою подачу ему, — когда я сказал, что надеюсь, что такие времена, когда исправляли могилами, прошли и, надеюсь, навсегда, — там же была подача. И он понял это.
И он вдруг повернулся ко мне — и не то что бурно, но раза три медленно, как в замедленной съемке, сдвинул ладоши: зааплодировал. Сразу же оттуда, из бархатных портьер, ко мне кинулся Сергей Владимирович обнимать: «Женечка, ты знаешь, как я тебя всегда любил, какой ты замечательный поэт, приходи — решим все вопросы». Вот так я это все помню.