Наталья Иванова - Скрытый сюжет: Русская литература на переходе через век
Трифонов так и не увидел времени другого — он умер через полгода после публикации этой статьи.
Видит Бог, наше дело труба!
Так уймись и не требуй огласки.
Пусть как есть торжествует судьба
на исходе недоброй развязки.
И, пытая вечернюю тьму,
я по долгим гудкам парохода,
по сиротскому эху пойму,
что нам стоит тоска и свобода.
В этом стихотворении 1965 г., чудом, на мой взгляд, опубликованном в книге «Из трех тетрадей», Чухонцев выразил душевное состояние целого пласта интеллигенции, заносчиво определяемой как «промежуточная». Точнее здесь было бы другое слово — неприсоединившаяся, избравшая свою тоску и свою свободу, пусть и внутреннюю. Комментируя опубликованное посмертно выступление А. Белинкова на симпозиуме, посвященном цензуре, его вдова, Н. Белинкова, цитировала одно из полученных им читательских писем: «Мы устали… от эзоповской литературы, от необходимости расшифровывать авторский текст, как алфавит племени майя, чтобы сквозь джунгли уклончивых выражений, намеков и аллегорий добраться до мысли, спрятанной в произведении».
Писательское ощущение безысходности и безнадежности, на мой взгляд, окрасило пессимизмом роман Трифонова «Время и место», законченный накануне смерти. Напомню, что роман состоял из глав, между которыми писатель оставлял пробелы, временные разрывы: думаю, не столько для того, чтобы опробовать новую поэтику, сколько но причине невозможности все сказать — даже эзоповым языком — в тексте.
5Новая ситуация в обществе определила новые возможности для публикаций. К читателю пришли запрещенные прежде произведения. В сравнительно короткий срок увидели свет «Котлован» и «Чевенгур» Платонова, «Собачье сердце» и «Багровый остров» М. Булгакова, «Реквием» А. Ахматовой, «По нраву памяти» А. Твардовского… Стало возможным напечатать произведения, и эзоповым, и прямым словом говорившие правду о нашей жизни и истории. Из письменных столов, из архивов было вынуто то, что было написано на другом языке, ясном и недвусмысленном. Но и среди публикуемого теперь встречаются вещи, нуждающиеся в дешифровке, в комментариях, — Битов, например, напечатал в апрельском номере «Нового мира» за 1990 год обширный комментарий к своему роману «Пушкинский дом».
После длительного перерыва стали печататься поэты, для творческой индивидуальности которых характерно именно прямое слово: B. Корнилов, Б. Чичибабин. Напечатан и крупный цикл скопившихся в столе за четверть века стихотворений О. Чухонцева («Дружба народов», 1989, № 1). В книге «На лобном месте: Литература нравственного сопротивления (1946–1976 гг.)». Г. Свирский писал о таком своеобразном «методе» нашей поэзии, как антабус: преодоление смертельного запрета по капельке спиртного. «Так и в литературе… Канлю — две социальных ламентаций на стакан газировки. Чтоб пузырилось мгновенно. Знатоки уловят. А цензура спохватится — уже нет никакого привкуса, чистая вода». Так вот, в новой, открытой ситуации, когда самыми популярными рубриками в газетах стали «Прямая речь», «Прямое слово» и «Откровенный разговор», а на телевидении все детективы мира затмил прямой эфир, произошли и революционные изменения в сфере… поэтики. Просто сказанное, внятное слово, точно передающее мысль автора, стало и самым ценным, и самым желанным. (Недаром в статьях и рецензиях, анализирующих стихи В. Корнилова, самым распространенным определением является «прямой».) Дело не в пресловутой публицистичности — дело в принципиальной смене языка, языковом перевороте, произошедшем в обществе, в его литературных пристрастиях, в новых читательских интересах, отстаиваемых теперь им, читателем, в литературе. «Речи прямые нынче в чести» (В. Корнилов).
Его поэтическому характеру всегда была свойственна эта прямота — бесстрашная, выдержанная, афористичная. В одном из стихотворений он «окликает» тень Слуцкого: его прямое слово тоже ныне «в чести». Новая книга Корнилова, отделенная от предыдущей более чем двумя десятилетиями, называется «Надежда». «Я надеюсь на гласность, на нее на одну» — то есть опять-таки на возможность открыто, откровенно высказать свою мысль и позицию. При этом слово Корнилова принципиально антириторично. Вернее, так: слов у него как бы очень мало, зато каждое подбирается но принципу весомости. Ему неохота «зря словами трясть».
Родина всегда свобода,
Государство власть,
— вот пример лаконичности его прямого слова.
Обращение со словом Чичибабина более вольготно, чем у Корнилова. Но расстояние от мысли до выражения (а в энергичных выражениях поэт себя не стесняет) тоже кратко. Ему необходимы лишь «слова, что временем набрякли» («Л. И. Солженицыну»). А стилистическое разнообразие, пышность словоговорения им резко осуждаются: «В них роскошь языка — натаска водолея — судила свысока Платонова Андрея. О нем, чей путь тернист, за чаркою растаяв, "Какой же он стилист?" — обмолвился Катаев. Мне жаль их все равно. Ведь мера их таланта — известная давно словесная баланда» («Сожаление»).
В прозе «шоковой терапии», открывавшей читателю неведомые слои и «углы» жизни общества, жизни отверженных, смена языка особенно очевидна. Ломался словарь, менялся сам лексический состав художественного произведения. К «Смиренному кладбищу» и «Стройбату» С. Каледина можно было бы присовокупить словарь — настолько разошлись литературная гладконись последних десятилетий и язык жизни, на котором говорили его герои. Расхождение между допущенным в литературу языком и языком реальным в середине 80-х нарастало. Повесть А. Приставкина «Ночевала тучка золотая…» при нервом чтении (еще по рукописному варианту) удивляла не только смелостью сюжета, а языком — военно-сиротским, детдомовским, уличным. Удивляла — и, думаю, ставила в тупик редакторов. У Каледина тоже свой словник: словник могильщиков, люмпенов, словник бомжей. Что означают слова «салабон», «западло», «чинить», «пахать», «биндейка», «наркота», «зашоколадено», «отмазка», «перегной»? И в повести Л. Габышева «Одлян, или Воздух свободы» герой, мыкающий свою юную жизнь по следственным изоляторам, колониям, тюрьмам и лагерям, никак не мог заговорить языком филологической барышни.
Эти сочинения не смогли увидеть свет в предыдущую эпоху (хотя были написаны именно тогда) не только из-за своей правды, шокирующего сюжета или неуютных подробностей жизни, но и по другой причине. Их эстетика была иной — противостоящей канонам среднестатистической общеинтеллигентской речи, которая заполонила за долгие годы книжные и журнальные страницы. И эзоповым языком такая проза тоже не могла быть написана. Прямой речью заговорили эти герои — речью неприятной, оскорбляющей слух, не соответствующей литературным приличиям. Как сказал А. Битов в предисловии к новомирской публикации Габышева, «это страшное, это странное повествование! По всем правилам литературной науки никогда не достигнешь подобного эффекта». И далее: «Паша жизнь наметила такой конфликт этики и эстетики, от которого автор со вкусом просто отступит в сторону, обойдет, будто его и не было».
Габышев не устанавливает дистанцию между своим авторским голосом и голосом героя, а почти сливает их, хотя повествование идет от третьего лица. При этом вначале Коля (так зовут главного героя) еще не знает языка той среды, в которую он все глубже погружается. Он познает тюремную «этику» («Нехорошее это дело — сидеть на параше»: первый урок) и лагерную «эстетику» (язык). «Эстетику» и ее смысл. Смысл слова «прописка», например. Словарь этот новичок усваивает в камере на собственной шкуре. Так проходят «уроки языка». Итак, прописка.
«Ну что ж, будем морковку вить. Сколько морковок будем ставить?» Морковка — это круто свитое полотенце, которое хлещет почище ремня. «А банок с него десяти хватит». Банок — это значит с привязанной к концу «морковки» алюминиевой кружкой. Бьют так, «чтоб хром лопнул» — «хром» значит кожа. Далее издевательства «прописки» в камере обозначаются как «кырочки, тромбоны и игры».
Крестьянский внук Коля Петров, по мелкому делу попавший в изолятор, постепенно проходит в «Одляне» все круги камерного и внекамерного ада и постепенно превращается в совсем другое существо. Состав его личности, да и имя его меняются: он уже не Коля Петров и даже не Камбала (первоначальная кличка), а опытнейший Хитрый Глаз, сам сладострастно устраивающий «прописку» новичкам. Отупевший от беспроглядного существования, Хитрый Глаз бежит из новой колонии, чтобы попасть в ту, первую, как ему кажется, менее бесчеловечную, — Одлян… воздух свободы…
В. Астафьев в интервью спрашивает: почему у нас между людьми сегодня так распространилась жестокость, даже озверение? В том числе — и выраженные в языке? И сам делает такое горькое наблюдение: «Когда через тюрьмы, лагеря пропущены десятки миллионов людей… то они (эти годы и беды. — Н. И.) нам принесли… оскудение языка, разума. На нас уже не производят удручающего впечатления слова "смерть", "убийство", "растление детей". Выслушал, ахнул и шел дальше, тут же все забыл».