Светлана Алексиевич - Цинковые мальчики
Вызвал главврач:
— Поедете в Афганистан?
— Поеду…
Мне надо было видеть, что другим хуже, чем мне. И я это увидела.
Война, нам говорили, справедливая, мы помогаем афганскому народу покончить с феодализмом и построить светлое социалистическое общество. О том, что наши ребята погибают, как-то умалчивалось, мы поняли так, что там много инфекционных заболеваний — малярия, брюшной тиф, гепатит. Восьмидесятый год… Начало… Прилетели в Кабул… Под госпиталь отдали английские конюшни. Ничего нет… Один шприц на всех… Офицеры выпьют спирт, обрабатываем раны бензином. Раны плохо заживают — мало кислорода. Помогало солнце. Яркое солнце убивает микробы. Первых раненых увидела в нижнем белье и сапогах. Без пижам. Пижамы не скоро появились. Тапочки тоже. И одеяла…
Весь март тут же, возле палаток, сваливали отрезанные руки, ноги, остатки наших солдат, офицеров. Трупы лежали полуголые, с выколотыми глазами, с вырезанными звёздами на спинах и животах… Раньше в кино о гражданской войне такое видела. Цинковых гробов ещё не было. Ещё не заготовили.
Тут начали понемногу задумываться: кто же мы? Наши сомнения не понравились. Тапочек, пижам не было, а уже развешивали привезённые лозунги, призывы, плакаты. На фоне лозунгов — худые, печальные лица наших ребят. Они остались в моем сознании такими навсегда…
Два раза в неделю — политическая учёба. Нас учили все время: священный долг, граница должна быть на замке. Самая неприятная вещь в армии — доносительство: начальник приказывал доносить. По каждой мелочи. На каждого раненого, больного. Это называется: знать настроение… Армия должна быть здоровой… Положено было «стучать» на всех. Жалеть нельзя было. Но мы жалели, на жалости там все держалось…
Спасать, помогать, любить. За этим мы ехали. Проходит какое-то время, и я ловлю себя на мысли, что ненавижу. Ненавижу этот мягкий и лёгкий песок, обжигающий, как огонь. Ненавижу эти горы. Ненавижу эти низкорослые кишлаки, из которых в любой момент могут выстрелить. Ненавижу случайного афганца, несущего корзину с дынями или стоящего возле своего дома. Ещё неизвестно, где они были этой ночью. Убили знакомого офицера, недавно лечившегося в госпитале… Вырезали две палатки солдат… В другом месте была отравлена вода… Кто-то поднял красивую зажигалку, она разорвалась в руках… Это же все наши мальчики гибли… Свои мальчики… Надо это понять… Вы не видели обожжённого человека… Лица нет… Тела нет… Что-то сморщенное, покрытое жёлтой коркой — лимфатической жидкостью… Не крик, а рык из-под этой корки…
Там жили ненавистью, выживали ненавистью. А чувство вины? Оно пришло не там, а здесь, когда я уже со стороны посмотрела на это. За одного нашего убитого мы иногда убивали целый кишлак. Там мне это казалось справедливостью, здесь я ужаснулась, вспомнив маленькую девочку, лежавшую в пыли без рук, без ног… Как сломанная кукла… А мы ещё удивлялись, что они нас не любят. Они лежали в нашем госпитале… Даёшь женщине лекарство, а она не поднимает на тебя глаз. Она тебе никогда не улыбнётся. Это даже обижало. Там обижало, здесь — нет. Здесь ты уже нормальный человек, к тебе возвратились все чувства.
Профессия у меня хорошая — спасать, она меня и спасла. Оправдала. Мы там были нужны. Не всех спасли, кого могли спасти, — вот что самое страшное. Могла спасти — не было нужного лекарства. Могла спасти — поздно привезли (кто был в медротах? — плохо обученные солдаты, научившиеся только перевязывать). Могла спасти — не добудилась пьяного хирурга. Могла спасти… Мы не могли даже правду написать в похоронках. Они подрывались на минах… От человека часто оставалось полведра мяса… А мы писали: погиб в автомобильной катастрофе, упал в пропасть, пищевое отравление. Когда их уже стали тысячи, тогда нам разрешили сообщать правду родным. К трупам я привыкла. Но то, что это человек, наш, родной, маленький, с этим невозможно было смириться.
Привозят мальчика. Он открыл глаза, посмотрел на меня:
— Ну все… — и умер.
Трое суток его искали в горах. Нашли. Привезли. Он бредил: «Врача! Врача!» Увидел белый халат, подумал — спасён! А рана была несовместимая с жизнью. Я только там узнала, что это такое: ранение в черепную коробку… У каждого из нас в памяти своё кладбище…
Даже в смерти они не были равны. Почему-то тех, кто погиб в бою, жалели больше. Умерших в госпитале — меньше. А они так кричали, умирая… Помню, как умирал в реанимации майор. Военный советник. К нему пришла жена. Он умер у неё на глазах… И она начала страшно кричать… По-звериному… Хотелось закрыть все двери, чтобы никто не слышал… Потому что рядом умирали солдаты… Мальчики… И их некому было оплакивать… Умирали они одни. Она была лишняя среди нас…
— Мама! Мама!
— Я здесь, сынок, — говоришь, обманываешь. Мы стали их мамами, сёстрами. И всегда хотелось оправдать это доверие.
Привезут солдаты раненого. Сдадут и не уходят:
— Девочки, нам ничего не надо. Можно только посидеть у вас?
А здесь, дома, у них свои мамы, сестры. Жены. Здесь мы им не нужны. Там они нам доверяли то о себе, что в этой жизни никому не расскажешь. Ты украл у товарища конфеты и съел. Здесь это чепуха. А там — страшное разочарование в себе. Человек в тех обстоятельствах просвечивался. Если ты трус, то скоро становилось ясно — трус. Если это стукач, то сразу было видно — стукач. Если бабник, все знали — бабник. Не уверена, признается ли кто-либо здесь, а там не от одного слышала: убивать может понравиться, убивать — удовольствие. Знакомый прапорщик уезжал в Союз и не скрывал: «Как я жить теперь буду, мне же убивать хочется?» Говорили об этом спокойно. Мальчики — с восторгом! — как сожгли кишлак, растоптали все. Они же не сумасшедшие были все? Однажды в гости к нам пришёл офицер, он приехал из-под Кандагара. Вечером надо прощаться, а он закрылся в пустой комнате и застрелился. Говорили, что пьяный был, не знаю. Тяжело. Тяжело прожить каждый день. Мальчик на посту застрелился. Три часа на солнце. Мальчик домашний, не выдержал. Было много сумасшедших. Вначале они лежали в общих палатах, потом поместили их отдельно. Они стали убегать, их пугали решётки. Вместе со всеми им было легче. Одного очень запомнила:
— Садись… Я спою тебе дембельскую… — поёт-поёт и заснёт.
Проснётся:
— Домой… Домой… К маме… Мне здесь жарко…
Все время просился домой.
Многие курили. Анашу, марихуану… Кто что достанет… Становишься сильным, свободным от всего. В первую очередь от своего тела. Как будто ты на цыпочках идёшь. Слышишь лёгкость в каждой клеточке. Чувствуешь каждый мускул. Хочется летать. Как будто летишь! Радость неудержимая. Все нравится. Смеёшься над всякой ерундой. Слышишь лучше, видишь лучше. Различаешь больше запахов, больше звуков… Страна любит своих героев!.. В этом состоянии легко убивать. Ты обезболился. Жалости нет. Легко умирать. Страх уходит. Такое чувство, что на тебе бронежилет, что ты бронированный…
Обкуривались и уходили в рейд… Я два раза попробовала. В обоих случаях — когда своих, человеческих сил не хватало… Работала в инфекционном отделении. Должно быть тридцать коек, а лежит триста человек. Брюшной тиф, малярия… Им выдавали кровати, одеяла, а они лежали на голых шинелях, на голой земле, в трусах. Наголо остриженные, а с них сыплются вши… Платяные… Головные… Такого количества вшей я никогда не увижу… Рядом в кишлаке афганцы ходили в наших больничных пижамах, с нашими одеялами на голове вместо чалмы. Да, наши мальчики все продавали. Я их не осуждаю, чаще не осуждаю. Они умирали за три рубля в месяц — наш солдат получал восемь чеков в месяц… Три рубля… Их кормили мясом с червями, ржавой рыбой… У нас у всех была цинга, у меня выпали все передние зубы. Они продавали одеяла и покупали анашу. Что-нибудь сладкое. Безделушки… Там такие яркие лавки, в этих лавках так много привлекательного. У нас ничего этого нет. И они продавали оружие, патроны… Чтобы самих себя убивать…
После всего там я другими глазами увидела свою страну.
Страшно было сюда возвращаться. Как-то странно. Будто с тебя сорвали всю кожу. Я все время плакала. Никого не могла видеть, кроме тех, кто там был. С ними бы проводила день и ночь. Разговоры других казались суетой, вздором каким-то. Полгода так длилось. А теперь сама в очереди за мясом ругаюсь. Стараешься жить нормальной жизнью, как жила «до». Но это не получается. Я стала равнодушной к себе, к своей жизни. Жизнь кончена, ничего дальше не будет. А у мужчин это приживание ещё мучительнее. Женщина может зацепиться за быт, за чувство, а они возвращаются, влюбляются, у них рождаются дети, а все равно — Афганистан для них выше всего. Мне самой хочется разобраться: почему так? Что же это было? Зачем это все было? Почему так это меня трогает? Там это загонялось вовнутрь, тут вылезло.
Их надо жалеть, жалеть всех, кто там был. Я — взрослый человек, мне было тридцать лет, и то какая ломка. А они — маленькие, они ничего не понимают. Их взяли из дому, дали в руки оружие и научили убивать. Им говорили, им обещали: идёте на святое дело. Родина вас не забудет. Теперь от них отводят глаза: стараются забыть эту войну. Все! И те, кто нас туда послал. Даже мы сами при встречах все реже говорим о войне. Эту войну никто не любит. Хотя я до сих пор плачу, когда играют афганский гимн. Полюбила всю афганскую музыку. Я её во сне слышу. Это как наркотик.