Журнал Наш Современник - Журнал Наш Современник №12 (2003)
И жизнь твоя пройдет незрима
В краю безлюдном, безымянном,
На незамеченной земле, —
Как исчезает облак дыма
На небе тусклом и туманном,
В осенней беспредельной мгле...
Добролюбов назвал эти стихи мрачными предвещаниями, как оказалось, пророчески. Стихи “Русской женщине” были напечатаны весной 1850 года. А уже тем же летом Тютчев встретился с “русской женщиной”, с Еленой Александровной Денисьевой.
“Из длинного списка имен, желанных сердцу поэта, — писал его биограф, — нам известны только четыре имени, и только одно русское! Но это единственное русское имя стало роковым для Тютчева. Им определилось все самое значительное в его любовной лирике”*.
Этим самым значительным стал так называемый “денисьевский” цикл. В последние годы его часто и, конечно, условно называют романом по объему, по сложности, по глубине психологизма. Роман, трагедия, драма (иногда появляются в этих стихах и почти фрагментарные сцены и диалогичность) — никакое слово здесь не будет преувеличением.
Есть обстоятельство, лежащее за пределами поэзии, но многое в этой поэзии объясняющее. Любовь немолодого поэта и молодой девушки (Елена Александровна училась в Смольном институте с дочерьми Тютчева) была “незаконна”, ставила их в кризисное положение, а вся обстановка русской официальной и неофициальной жизни усугубляла эту кризисность.
Чему молилась ты с любовью,
Что, как святыню, берегла,
Судьба людскому суесловью
На поруганье предала.
Толпа вошла, толпа вломилась
В святилище души твоей.
И ты невольно постыдилась
И тайн и жертв, доступных ей...
Отринутая “обществом” и прошедшая через многие испытания, Елена Денисьева рано умерла. Тютчев все это мучительно пережил. Памятником и остался “денисьевский” цикл — первый в русской литературе лирический роман, как бы поэтический аналог многим романам Достоевского, да и толстовской “Анне Карениной” тоже.
Три иностранных “имени” и одно русское не просто последовательно существовали в жизни Тютчева — человека и поэта, но, раз войдя в нее и уже никогда из нее не выходя, неизменно сосуществовали. А ему, в этом смысле, так сказать, ни одной не изменившему, ни одна из поименованных не изменила, ни своей любви, ни своему отношению. Такова, видимо, была необъяснимая, космической мощи стихия любви, жившая в этом человеке и поэте.
Что, впрочем, сам он вполне осознавал:
Не верь, не верь поэту, дева;
Его своим ты не зови —
И пуще пламенного гнева
Страшись поэтовой любви.
Поэт всесилен, как стихия, —
Не властен лишь в себе самом:
Невольно кудри молодые
Он обожжет своим венцом.
Твоей святыни не нарушит
Поэта чистая рука,
Но ненароком жизнь задушит
Иль унесет за облака.
В 1837 году Тютчев писал об Элеоноре родителям: “...никогда ни один человек не любил другого так, как она меня не было ни одного дня в ее жизни, когда ради моего благополучия она не согласилась бы, не колеблясь ни мгновенья, умереть за меня”*.
Да, недаром — уже в стихах — Тютчев написал о двух искушениях: самоубийство и любовь. Бедная Элеонора изведала оба и весной 1836 года в порыве ревности даже пыталась покончить с собой. “Мама как раз та женщина, которая нужна папа, — любящая непоследовательно, слепо и долготерпеливо. Чтобы любить папа, зная его и понимая... нужно быть святой, совершенно отрешенной от всего земного”**. А это уже об Эрнестине — ее падчерица в письме сестре.
Любила ты, и так, как ты, любить —
Нет, никому еще не удавалось!
А это уже о Денисьевой — сам Тютчев: в стихах.
А “время золотое” неизменно вспоминал не только Федор Тютчев, но и Амалия Крюднер. И даже почти через двадцать лет после первой встречи. Тютчев — родителям: “Вы знаете мою привязанность к госпоже Крюднер и можете легко себе представить, какую радость доставило мне свидание с нею. После России это моя самая давняя любовь Она все еще хороша собой, и наша дружба, к счастью, изменилась не более, чем ее внешность”***.
И через пятьдесят Тютчев уже почти предсмертно — дочери: “Вчера я испытал минуту жгучего волнения вследствие моего свидания с графиней Адлерберг, моей доброй Амалией Крюднер, которая пожелала в последний раз повидать меня на этом свете и приезжала проститься со мной...”****.
К тому же его добрая Амалия на “этом свете”, с ее громадным влиянием в высших сферах, помогала Тютчеву в его значимых делах. Достаточно сказать, что если некоторые важные политические соображения Тютчева доходили до государя через всесильного Бенкендорфа, то именно потому, что встречу Бенкендорфа с Тютчевым “устраивала” Амалия Крюднер. И не умри русский немец Бенкендорф так рано, направлявшаяся немецким евреем Нессельроде государственная политика страны, возможно, приобрела бы несколько иной и менее катастрофический характер.
“Вот чем мы все заражены...”
Если же вернуться к стихам, то именно любовные стихи, и прежде всего тот же “денисьевский” цикл, помогают уяснить важнейшую сторону тютчевского мироощущения — ощущение личности: в глубинах ее бытия, в её одиночестве и в разрушительности этого одиночества, в гибельности самой сосредоточенности на себе — эгоцентризма и эгоизма.
Для понимания состояния “героя” в этом цикле-романе существенно соотнесение такого цикла с другим поэтическим циклом другого поэта — так называемым “панаевским” циклом Некрасова. Нет в русской литературе подобного рода своеобразных стихотворных поэм, столь друг другу близких, и схожестью ситуации (кризисная, незаконная любовь), и временем появления (начало 50-х годов) и “структурно” (сцены, драматические фрагменты, диалоги), и прямыми перекличками, да и местом, где они в основном были напечатаны: некрасовский “Современник”.
И нет в русской литературе вещей, столь далеких друг от друга, как эти два цикла, — самой близостью даже и подчеркнувших прямую противоположность.
Действительно, Тютчев и Некрасов сошлись здесь в ощущении “жгучего страданья”, рожденного в сложном общении с другим человеком, тоже страдавшим. Но есть громадная разница. И дело, конечно, не в женщинах, но вообще в людях. “Множественность” человеческих судеб в некрасовской поэзии в целом имеет существенное значение и для судеб героев “панаевского” цикла. Один из критиков когда-то справедливо отметил, что “любовь к любимой (к любимому) для Некрасова, как и для Чернышевского, были не врагами, а сестрами”*.
Не то у Тютчева. Он и она в “денисьевском” цикле покинуты на себя самих, оставлены один на один и с глазу на глаз. Это-то и определило их взаимоотношения как “поединок роковой”. А самый индивидуализм оказался преодоленным лишь для того, чтобы утвердиться с новой и разрушительнейшей силой. “В борьбе неравной двух сердец” погибает то, которое “нежнее”.
И уже в жизни, а не в стихах, после смерти Денисьевой исторгся вопль. Письмо дочери Дарье: “Через несколько часов иду на исповедь, а затем буду причащаться. Помолись за меня! Моли Господа ниспослать мне помилование, помилование, помилование. Освободить мою душу от этой ужасной тоски. Спасти меня от отчаяния, но не путём забвения — нет, не забвения... Да сократит Он в своём милосердии срок испытания, превышающего мои силы”**.
Срок этого испытания был действительно сокращен, но лишь для другого, еще более сурового. Известный физик Б. М. Козырев в своих письмах о Тютчеве даже полагает эту его личную трагедию причиной обращения Тютчева-поэта к христианству. “Но не путём забвения”, — заклинает Тютчев, как бы предчувствуя самое страшное, — “нет, не забвения...”.
Ведь именно в рамках этого цикла родились у Тютчева, может быть, самые в русской поэзии тяжкие по безнадежности стихи. Давно отмечено, что в одном из самых трагических произведений “денисьевского” цикла — “Есть и в моем страдальческом застое…” Тютчев прямо цитирует некрасовские стихи:
Но мне избыток слез и жгучего страданья
Отрадней мертвой пустоты.
Но скажет Тютчев некрасовской формулой о страданье уже как о предмете зависти:
О, Господи, дай жгучего страданья
И мертвенность души моей рассей.
Ты взял её, но муку вспоминанья,
Живую муку мне оставь по ней.
Мертвенность, прострация души — страшный опыт, который, самоотверженно пытая себя, обнаруживал поэт в качестве приметы целой эпохи или даже целых эпох, взваливая на себя всю тяжесть вестника вселенской тревоги. Называя преобладающим аккордом современности “принцип личности, доведенной до какого-то болезненного неистовства”, Тютчев продолжает: “Вот чем мы все заражены, все без исключения”***.