Герберт Уэллс - Собрание сочинений в 15 томах. Том 14
7
Алансон. 2 октября 1934 г.
Прекрасный день, и я провел его очень приятно. До полудня я был в Парамэ. Перечитывал этот дневник, думал, писал, впрочем, больше думал, чем писал. Попробовал изложить нечто вроде Символа Веры, и это было усилие торжественное и чистосердечное. Потом меня вдруг охватило беспокойство, и, видя, что ничего уже больше не напишу, я отправился в Париж.
Во всяком случае, я уговаривал себя, что намерен отправиться в Париж. Ибо я не поехал прямо в Париж: выбрал окольную дорогу и покатил в Ренн. Я не усомнился, куда свернуть, ни на одном перекрестке. Думаю, что воспоминание о первом вечере там, в Ренне, два месяца назад, склонило меня избрать такой маршрут. Скоро я уже был на месте. Этот город задним числом приобрел в моих глазах индивидуальность и теперь призывал меня.
Оказалось, что Ренн все еще остается Ренном. Он вышел мне навстречу и сразу же принял меня как родного. Дни теперь короче, город в сумерках был освещен, как бы для того, чтобы приветствовать меня. Как раз закрывались магазины. Вечер был погожий, теплый, на улицах сновали юные парочки. В сумраке роились тени. Так же, как и в первый раз, Ренн умел утишить все желания, утолить жажду, мирно, действенно и любезно. Я снова пообедал в кафе перед мэрией, тот самый официант зажег ту самую лампу с красным абажуром, и снова играл оркестр в кафе над Виленой, теперь отчасти застекленном. По счастливой случайности бронзовая Бретань, которую я вспоминал с таким приятным чувством, низошла на землю и ожила к моей радости. На этот раз я, однако, не изображал уже надменного равнодушия к ней. Оказалось, что она столь же проста, мила и дружелюбна, как и ее лицо. Она была в полном смысле этого слова обращенной к людям, жизнь забавляла ее, и она принимала ее такой, как она есть. Быть может, недурно будет возвращаться время от времени в Ренн, в объятия невинной чувственности семнадцатого века. Быть может, было бы лучше, если бы мужчины и женщины не встречались никогда иначе, как только случайно; если бы они не руководствовались второстепенными соображениями, гоняясь друг за другом и взаимно друг друга связывая.
Как немного мы знали бы тогда друг о друге, как вольно могли бы танцевать, как весело и легко было бы нам любить друг друга! Я превосходно выспался в Ренне. Спал до позднего утра. Мне было жаль покидать этот город, но я опасался, что слишком долгое пребывание может испортить впечатление о нем.
Я пишу последние строки моих заметок в Алансоне, в отеле «Параклет», по пути в Париж, где я должен привести в порядок свои финансовые дела. Прибыл сюда под вечер, съел простой, но вкусный обед. Кларет был отличный. Телячью голову я не заказывал.
Планы мои уже вполне определились. Я ликвидирую квартиру, в которой жил доселе, вместе со всей ее элегантностью и восточным великолепием. Выгоню Швейцеров и возьму обратно Беньелей; таким образом, у меня будут шофер и кухарка и холостая квартира, обставленная по моему собственному вкусу. Потом поеду в Лондон, чтобы в течение некоторого времени трудиться воистину серьезно и придать моему издательству более смелое и решительное направление.
Должно быть, я, согласно общепринятым понятиям, существо морально толстокожее, ибо вопреки кончине Долорес, вопреки одиночеству, вопреки безрассудным любовным порывам и вопреки все более ясному ощущению собственной заурядности я чувствую себя теперь очень довольным Бретанью, самим собой и всем светом. «Mais, M'sieu. Votre deuil?»[33]
Это чувство довольства, спокойствия и уверенности в избранной цели. Эта дорога по-прежнему обладает для меня волшебными чарами. Я ехал по ней два месяца назад, исполненный надежды и непонятного восторга, и нынче вижу, что меня тут забыли. Я совершал в обратном направлении тот же самый путь, и он оказался столь же приятным, еще более позлащенным солнцем, воистину путем покоя и благодати.
С мгновения, когда я впервые поехал этой дорогой, жизнь моя, обстоятельства, образ мыслей — все подверглось изменению. Как я теперь оцениваю эти изменения? Мне очень помогло то, что я заподозрил и продолжаю подозревать себя в преступлении. Я освободился не только от Долорес, от ее пут и силков, но также и от педантичной внутренней скрупулезности, которая была сродни робости и нерешительности, а заодно и от тех зачатков отцовского чувства, которое могло стать новой сентиментальной уздой. Была своя правда, своеобразная, тонкая проницательность во враждебном отношении Долорес к моим родительским чувствам. Как бы она торжествовала, если б могла увидеть мое разочарование! Итак, все это к лучшему!
Я не испытываю ни печали, ни угрызений совести по поводу смерти Долорес. Эта смерть, собственно, кажется мне не столько фактом, сколько устранением известного факта. Даже если бы мой удивительный сон о тюбике семондила был явью, я не испытываю ни печали, ни раскаяния. Если бы я мог возвратиться к той минуте, когда, записав разговор с рыболовом о женщинах, я пошел по коридору в комнату Долорес, сделал ли бы я это (если, конечно, я действительно это сделал тогда!) снова?
Да.
Если даже тогда я и не сделал этого, то теперь, по здравом размышлении, сделал бы это наверняка. Я счастлив, я несказанно доволен, что избавил себя от Долорес и что она избавлена от самой себя.
Хорошо, что так произошло. Долорес оставалось только скатываться по наклонной плоскости, от плохого к еще худшему. С годами она становилась бы все более ожесточенной, все более злобной, все более никчемной. Никто не мог бы этому помешать. Она была проклята, как это понимают кальвинисты, проклята с начала дней своих. Она напоминала уже тучу пыли в знойный день: сквозь нее нельзя было дышать. В старости она была бы совершенно невыносима. Быть может, даже на нее указывали бы пальцами, как на сумасшедшую. От этого по крайней мере судьба избавила и ее и окружающих. Мне жаль Долорес не потому, что она умерла, но потому, что не умела жить. Наконец она перестала суетиться, утихла ее горячечная алчность, исчезло вместе с ней ее неугомонное тщеславие. Долорес спит, она уже не может никого уязвить, никто и ничто не в силах причинить ей боль.
В деле Стивена Уилбека против Долорес я, осуждая обе стороны, прошу суд вынести милостивый приговор. У обоих были дурные сердца. Она была несдержанна и несносна, но спутником жизни ее стал человек, который слишком предусмотрительно оборонял свою неприкосновенность. Долорес — эта псевдовосточная натура — явно пересаливала по части всяческих волнительных чувств, но у него, у Стивена, сердце было столь же холодное, как и легкое. Он не оглядывался на нее, убегал к своей работе. (Читатель, конечно, заметил, что свою работу автор представил на первых страницах этих заметок иначе, чем на последних.) И все-таки он любил в Долорес действительно многое и был обязан ей в значительной степени импульсом к действию. Это он признал бы за ней, если бы она дала ему когда-нибудь эту возможность!
В кроткой ясности иного мира, в некоей дремотной стране неподвижных небес, надменных скал, стройных деревьев и зеркальных озер, быть может, он и она могли бы жить в согласии друг с другом…
Но, конечно, лишь мимолетно. Ибо, когда они начали бы вспоминать подробности, вновь открылись бы старые раны.
И вскоре спокойная гладь озера покрылась бы гневной рябью, задрожали бы недвижные небеса, всколыхнулись бы верхушки деревьев, всклубились бы тучи, и листья полетели бы наземь. И тревожные голоса спугнули бы тишину…
Из дальней дали вновь донеслось бы тявканье Баяра. И я снова услышал бы голос моей прежней жизни.
(перевод А. С. Голембы)Предисловие к первому русскому собранию сочинений
Мне сказали: «Напишите предисловие к русскому изданию ваших сочинений».
Я удивился и обрадовался. Признаться, мне и в голову не приходило, что меня читают по-русски. И теперь, когда я приветствую своих нежданных читателей, — не правда ли, мне простительна некоторая гордость? Английский автор, выступающий перед читателями таких мастеров, как Толстой, Тургенев, Достоевский, Мережковский, Максим Горький, имеет право слегка возгордиться.
«Расскажите нам о себе», — попросили меня. Но чуть я принимаюсь за это дело и пытаюсь рассказать русскому читателю, что я за человек, мне с особенной силой приходит в голову, какая страшная разница между моим народом и вашим; разница в общественном отношении и в политическом. Вряд ли можно найти хоть одну общую черточку, хоть один клочок общей почвы, на которой мы могли бы сговориться. Нет общего мерила, которым мы могли бы мерить друг друга.
Когда я думаю о России, я представляю себе то, что я читал у Тургенева и у друга моего Мориса Беринга. Я представляю себе страну, где зимы так долги, а лето знойно и ярко; где тянутся вширь и вдаль пространства небрежно возделанных полей; где деревенские улицы широки и грязны, а деревянные дома раскрашены пестрыми красками; где много мужиков, беззаботных и набожных, веселых и терпеливых; где много икон и бородатых попов, где безлюдные плохие дороги тянутся по бесконечным равнинам и по темным сосновым лесам. Не знаю, может быть, все это и не так; хотел бы я знать, так ли.