Н. Сильченко - Каменный пояс, 1975
Дед еще больше дивится:
— А не врешь?
— Могу показать документы, — улыбнулся Михаил Иванович.
Дед оглядел его внимательно. По его-то понятиям Михаил Иванович заместо царя был, да уж больно простецкий, начальственного в нем ничего нет, если не считать самоходную телегу.
— Ты уж извиняй, — наконец пришел в себя Зиновий, — ежели я что не так...
— Все хорошо и правильно, отец, — успокоил его Калинин. — Не мешаем вам?
— Это пошто же? Торопитесь куда?
— В Кыштым.
— Может, ухой побалуетесь? Нашенской, уральской.
— Не откажемся.
Дед к своим молодцам повернулся:
— Давай, ребя, сделаем тоню, постараемся для самого Михаила Ивановича.
Тятя рассказывал:
«Слушал я ихний разговор. Человек как человек, Калинин-то. Очки только вот. А сними их, одень нашу одежку — и от рыбака не отличишь. А поди-ко ты — на такую высоту вознесся! Тут я про Кириллку своего подумал. Хоть он мне и брат родной, да только из одного теста вылеплен с Калининым, а не со мной. Дед, когда ухой-то пообещал накормить, засуетился, подгоняет нас да покрикивает. Смирный такой дед был, а тут — на тебе, чуть ли не матерщиной кроет. Забросили мы, значит, невод, а он не маленький — сто саженей. Тянем-потянем. Калинин за нами наблюдает. Ему, вишь, любопытно, может, впервые на Урале-то. Невод у нас поначалу шел туговато, а потом ослаб, прямо как-то непривычно. Глянул я на Зиновия, тоже забеспокоился. С неводом что-то случилось. Но что — сообразить не можем. Получился, однако, полный конфуз. Мотня зацепилась за корягу и ее будто ножом насквозь распороло. И рыба ушла, прямо смех и грех. Как увидел это наш Зиновий, так и опустил руки, к месту прирос. Стыдоба на всю Россию! Калинин, видя такое дело, говорит:
— Не горюй, отец. Беда не велика, в жизни и похуже случается. За нас не переживай, мы люди не привередливые.
Пожал старику руку и укатил. Дед Зиновий обвел нас тоскливым взглядом, вздохнул и пошел прочь. Весь день где-то пропадал. Мотню мы починили. На другой день говорю Зиновию:
— Пошто убиваешься? Эка невидаль! Он, Калинин-то, про нас, поди, и забыл.
А дед глянул на меня волком, бороденка седая аж затряслась:
— Дурак ты и больше ничего! Для рабочего человека нет срамнее конфуза, ежели он не так свою работу исполнит. Он-то, может, и забыл, простил, да только себе судья я сам. Я не простил, олух ты царя небесного. Какая же моя рыбья голова, если не смикитила — ведь здесь испокон веков коряги! Надо было чуток правее взять. И ты еще тут каркаешь — пошто я убиваюсь!»
Михаил Иванович хотел с дороги немного отдохнуть. А кыштымцы прослышали о его приезде и сами стали стекаться к Белому дому. Чуть не весь город и пришел задолго до митинга. Каждому интересно знать, что скажет Михаил Иванович. Туго им тогда жилось. Заводы почти не работали. Не хватало хлеба. А тут еще такая жара — на огородах и заимках все поблекло, ошпаренное зноем. И пожар к тому же, какого еще не случалось. Одна треть города — дотла. Жутко смотреть — торчат печные трубы, да чуть возвышаются каменные фундаменты. Погорельцы разместились кто где мог — у знакомых, у родных, понакопали землянок, понастроили шалашей. Ладно, что лето стояло. А через два-три месяца пойдут дожди, начнутся холода, что тогда делать?
Гудит, волнуется народ, запрудивший площадь возле Белого дома. Мужики курят самосад, сизый деручий дым ползет над толпой. Пищат грудные младенцы. Баба побойчее кричит:
— Начинайте, чего тянете!
— Тише, горластая, — увещевает ее мужик. — Придет срок — начнут.
Дядя Кирилл был вместе с Калининым, рассказывал ему про Кыштым. Потом они поднялись на балкон Белого дома, и вмиг на площади воцарилась тишина. Дядя Кирилл говорил речь, призывал к выдержке и самодеятельности. Только самодеятельность и взаимная выручка могут помочь кыштымцам в беде.
Мама рассказывала:
«Матушка-то моя умерла. Пела, пела песенку, потом слышу — замолкла. Оглянулась я, а она с сундука-то упала и лежит на полу, скособочившись. После похорон-то Костя ко мне насовсем пришел, тут мы зажили с ним, как настоящие муж и жена. Все желали в церковь сходить, повенчаться, а потом в загс он меня звал, да так что-то не собрались, но ничего, живем, слава богу.
А когда приехал Михаил Иванович к нам, бабы-то моментально узнали об этом, ну и собрались к нему идти — и нижнезаводские, и верхнезаводские. Я-то к тому времени ничего жила — и муж теперь у меня был, завелись деньжата, и рыба своя не переводилась. А у соседки моей, Акулины, пятеро ребятишек, муж пошел на Колчака да в Сибири и погиб. И сама хворая. Ребятишки-то голопузые бегают да голодные. Я им из матушкиной одежды штанишки и рубашонки пошила, и то ладно. Тогда я была в тягости — осенью Алешку родила.
Акулина забрала своих дитенков и айда к Белому дому. Я с ней. Протискались к самому что ни на есть балкону. До Калинина рукой подать. С ним дядька стоит в кожане. Кругом такая жарынь, а он в кожане. Я потом узнала, что это Кирилл Иванович, моему Косте брат. Кирилл-то с нами не якшался. Кирилл Иванович говорил гладко, Акулина ему и крикнула:
— С голоду помрем, с ребятенками-то!
— Тиши ты, баба! — зашикали на нее. Ну, я ей в бок тычу, — помолчи ужо, Акулина. Когда Михаил Иванович стал речь держать, тут уж такая тишина наступила — комар пролетел и то слышно было, как звенькал. Большинство-то было — погорельцы, им шибко хотелось узнать, как теперича жить. А может, без лишних слов ложиться и помирать? Михаил Иванович поначалу говорил, будто худо по всей России, значит, на бога надейтесь, а сами не плошайте. Будете сидеть сложа руки — худо станет.
— Все помрем! — опять крикнула Акулина.
— Вот видите! — Акулину Михаил Иванович уже заметил. — Тут кое-кто и на самом деле собрался помирать. Ты кто будешь, гражданка?
— Я-то? — растерялась Акулина. — У меня пятеро по лавкам. Вдовушка я.
— Красноармейка?
— Как есть красноармейка. Колчак моего мужа убил.
— Советская власть не даст вам помереть с голода, товарищи. Трудные, страшно трудные у нас времена, однако хлеба мы вам дадим. Немного, однако. По шесть фунтов. Мало, конечно, а красноармейкам побольше — по двенадцать фунтов. Только и вам нельзя сидеть сложа руки, правильно об этом говорил передо мной товарищ Куприянов.
Вздох облегчения по народу прошел. Потом Михаил Иванович лесу бесплатного пообещал, ну, словом, всего, без чего строиться нельзя. Гул поднялся на площади. Когда пришли — головы понурили, а тут, гляжу, распрямились. У моей Акулины слезы по щекам ползут в три ручья, она их глотает и все улыбнуться силится, да не может — разучилась улыбаться-то. Младшенькая ее посмотрела на мать, тоже личико сморщила да как заревет. Акулина ей подзатыльник и говорит:
— Дурная, я ж от радости плачу. Нам Советская власть хлеба обещает, помереть не даст.
Вот такой тогда митинг был. Акулина, царство ей небесное, померла уже после Отечественной войны. Старшой у нее — полковник, на самолетах летал, теперича на пензии. Второй в Ленинграде инженером. Среднюю дочку ты должна знать — на Нижнем живет, в материнском доме, сама пятерых растит, а муж у нее шофер. Предпоследнего на фронте убило, а младшенькая, которая на площади тогда заплакала, ученая, вроде тебя, в Челябинске, в институте робит».
После митинга Михаил Иванович со своими товарищами поехал на станцию, где стоял поезд «Октябрьская революция». В том поезде был кинематограф, кыштымцам обещали показать картину. Первыми прибежали мальчишки, а потом стали собираться и взрослые.
С Михаилом Ивановичем приехал и дядя Кирилл. Зашли в вагон. К дяде Кириллу с вопросом обратился корреспондент, который был прикомандирован к поезду. Пока они разговаривали, Калинин вышел на улицу. Они — за ним.
Вечер был тихий и свежий. После одуряющей жары дышалось легко. Сразу за станицей начинался лес. Михаил Иванович туда и направился. Устал за день, хотел отдохнуть в одиночестве. Корреспондент и дядя Кирилл не отставали от него. Леса здесь глухие, вмиг заблудиться можно. Да и лихие люди не перевелись, на одиноких нападали частенько.
Дядя Кирилл знал каждый кустик и каждую тропку. Михаил Иванович шел, опираясь на трость. Кожанка у дяди Кирилла наброшена на плечи.
Выбрались на тропку, пошли по ней. Очутились на небольшой поляне. До войны здесь была смолокурня. Потом все пришло в запустение. Бочонки как были наполнены черным варом, так здесь и остались — люди воевали, не до того. Бочонки от времени рассохлись, вар на жарком солнце расплавился и растекся по поляне лавой. Лава эта затвердела, никакое солнце ее уже не брало.