Сомерсет Моэм - Записные книжки
«Бывает знание, что приходит из головы, а бывает знание, что приходит из сердца. Я прислушался к сердцу и сказал то, что услышал».
* * *Молодой офицер, возвращавшийся пароходом домой в Англию, изо дня в день усаживался на палубе и сосредоточенно читал книги о Тадж-Махале. На вопрос, почему он читает именно эти книги, он ответил:
— Понимаете, я четыре года прослужил в Агре, а Тадж-Махала так ни разу и не видел. Но я наверняка знаю, что дома меня непременно будут про него расспрашивать, вот и решил к приезду все это вызубрить.
Тадж-Махал. Я видел немало его изображений и ожидал многого, но когда он впервые предстал передо мною в полном блеске, с террасы главного входа, то ошеломил меня своей красотой. Я был по-настоящему потрясен и попытался разобраться в своих чувствах, пока они не утратили остроты. Я знаю по опыту, что слова «от этого захватывает дух» — вовсе не пустая метафора. В те минуты я в самом деле испытывал нечто вроде одышки. В сердце возникло необычное восхитительное ощущение, будто оно вдруг резко расширилось. Меня охватили сразу изумление и радость, а еще, мне кажется, чувство освобождения. Правда, как раз в ту пору я читал книги про философию самкхья, а в ней искусство рассматривается как некое временное освобождение, сродни тому, которое считается высшей целью любой индийской религии; не исключено, что я просто перенес впечатление от прочитанного на собственные ощущения.
Однако я не способен испытывать экстаз при повторном созерцании шедевра, и на следующий день, придя в Тадж ровно в тот же час, уже чисто рассудочно восхищался этим зрелищем. Впрочем, я был вознагражден и совсем новым впечатлением. На закате я забрел в мечеть. Там не было ни души. Я окинул взглядом приделы, и от их пустоты и безмолвия меня охватило жутковатое, непостижимое чувство. Я даже слегка испугался. Выразить испытанное я могу только следующим, не очень осмысленным образом: мне казалось, я слышу бесшумную поступь беспредельности.
* * *Сундарам. Описывать индийца невероятно трудно. Возможно, потому, что очень мало знаешь о его прошлом, об окружавшей его обстановке; возможно, потому, что вообще знаешь сравнительно мало индийцев, так что не с кем сравнивать; может быть, потому, что натура у них очень гибкая, словно лишенная четко выраженных особенностей; а скорее всего, они приоткрывают тебе лишь то, что хотят, или то, что, по их представлениям, тебе понравится либо вызовет у тебя интерес. Сундарам, мадрасец по происхождению, был коренаст, довольно толст, среднего по европейским меркам роста, не слишком смуглокож; ходил он в набедренной повязке, белой рубахе и шапочке, как у Ганди. У него был короткий толстый нос и крупный рот с мясистыми губами. На лице то и дело вспыхивала сияющая улыбка. Он, как я заметил, не без удовольствия упоминает в разговоре знакомых ему знатных персон — единственное, пожалуй, проявление его тщеславия. Он отличался бесконечной добротою. Воспитанный в пуританской строгости, он, по его собственным словам, ни разу в жизни не был ни в театре, ни в кино. При этом обладал тонкой поэтической натурой: красивый пейзаж, реки, цветы, дневное небо и небо ночное вызывали у него восторг. Чуждый логике, он не проявлял ни малейшего интереса к ученым спорам. Свои взгляды и верования он воспринял из многовековой индийской культуры, а также непосредственно от своего гуру; Сундарам охотно и подолгу рассуждал об этих верованиях, но их обоснованность его ничуть не заботила. Не смущало и то, что его взгляды противоречат друг другу. Он руководствовался чувствами и интуицией, в них он верил слепо. Как правоверный индус неукоснительно соблюдал все обычаи касательно пищи, омовений, медитации и прочего. Питался главным образом молоком, фруктами и орехами. Однажды, рассказывал он, занимаясь серьезной работой, требовавшей умственного напряжения, он полгода жил на одном молоке и хранил полное молчание. Он с проникновенной искренностью толковал мне о самоотречении, об Абсолюте и о Боге, живущем в каждом из нас: Бог есть все, мы все — тоже Бог. По любому поводу у него было наготове несколько образных выражений, которые в ходу у индийцев уже много столетий, пользовался он ими очень к месту, и было ясно, что в его представлении это вполне убедительные аргументы. Красивый оборот речи, в котором упоминается Ганг, обладал для него неопровержимостью силлогизма. Он гордился своим семейством и был несомненно предан жене и детям. Дети были воспитаны превосходно. Сам он встает в пять утра и предается медитации. Он убежден, что этот ранний час — самое подходящее время для такого занятия. Я видел его в компании студентов университета. Он был с ними очень внимателен и любезен, но без приторности, порою свойственной миссионерам по отношению к новообращенным, — он держался естественно и просто.
* * *Создатель империи. Седой генерал с белой щеточкой усов, мускулистый, но не толстый, с багровым лицом, голубыми глазами и яйцевидной головой. Каждое утро он в шесть часов выезжал на верховую прогулку; в комнате у него стоял гребной станок, на котором он тренировался, прежде чем принять ванну; как только жара чуточку спадала, он уже был на теннисном корте и играл напористо, с изрядным мастерством (он хвастался, что способен достойно сражаться с соперниками вдвое его моложе, и предпочитал одиночную игру, поскольку в ней физическая нагрузка больше), играл до темноты, когда уже и мяча не видно; вернувшись к себе, садился за гребной станок и еще четверть часа тренировался в гребле, а уж потом принимал ванну. «В этой стране необходимо поддерживать форму, — говаривал он и недовольно добавлял: — Нагрузки мне здесь не хватает». Он прожил в Индии тридцать лет. «Единственное, что делает жизнь в Индии сносной, это охота. Я знавал много охотников-туземцев, парни были первый класс; поверьте, на них можно было положиться, почти как на англичан, и стрелки первостатейные, дело свое знали до тонкостей, одним словом, если бы не цвет кожи, настоящие белые люди. Я, поверьте, не преувеличиваю. Факт».
* * *Ашварт. Он мне рассказывал, что, изучая в колледже философию, никак не мог понять слова учителя о том, что все окружающее и есть ты сам. Разве можно утверждать, что ты есть вон тот стол, а стол — это ты? Это казалось бессмыслицей. Но однажды он это постиг. Отправился он как-то в Майсур полюбоваться великими водопадами и долго ехал на автобусе через джунгли. До того он никогда не видал больших деревьев, а тут автобус шел по дороге, будто проложенной сквозь зеленый туннель, и кроны смыкались высоко над головою; Ашварта охватил трепет восторга, Прибыли к водопаду. Подойдя к краю огромной круглой впадины, он увидел перед собой гигантскую массу воды — дело было после сезона дождей, — падавшую с чудовищной высоты. Он испытал необычайное чувство: ему казалось, что он и есть вода, что он падает, как вода, что вода это он; он и вода — одно целое, понял он. Сейчас ему тридцать восемь лет, для индийца с Деканского плоскогорья он довольно высок, сантиметров, наверное, на пять выше меня; волосы у него черные, волнистые от природы, только начинающие седеть, но лицо по-прежнему очень молодое, на лбу почти ни единой складки, под глазами ни морщинки; глаза большие и влажные, нос короткий, но красивой формы, рот довольно большой, полногубый; маленькие уши прижаты к черепу, но мочки длинные, мясистые, напоминающие мочки ушей Гаутамы на его многочисленных изображениях, но, разумеется, не такие огромные. Лицо чисто выбрито, но волосы на подбородке растут так буйно, что даже после бритья сквозь его смуглую, медового цвета кожу чернеет щетина. Он не красив, но выражение глубокой искренности придает ему какую-то особую привлекательность. У него великолепные зубы, очень белые и ровные. Руки крупнее, чем у большинства индийцев.
Он носит дхоти из самого дешевого хлопка, такую же рубаху и шапочку, вроде той, что носил Ганди; как всякий индиец, добившийся высокого общественного положения, носит шарф; на ногах кожаные сандалии. По-английски говорит бегло, хотя в Англии не бывал никогда, голос у него звучный и приятный. Его искренность и добросердечие бросаются в глаза, а вот в его уме я не был столь же уверен. Все свои идеи он выносил сам и понятия не имеет, сколь многие из них, рожденные им в долгих размышлениях, — увы, банальны и убоги. Неловко становится, когда он с неподдельным чувством изрекает донельзя плоские истины. Впрочем, время от времени его осеняет недурная и даже свежая мысль.
За несколько бунтарских статей, которые он опубликовал в собственной газете, его арестовали и приговорили к году тюремного заключения. Посадили в одиночную камеру, чтобы он своими разговорами не оказывал пагубного влияния на других заключенных; к работе его не принуждали, он вызывался сам и вместе с другими плел в цехе ковры. Свое заключение переживал очень тяжело. По его рассказам, он часами плакал, а порою его охватывало неодолимое желание вырваться на волю, он с воплями бился в окованную железом дверь, пытаясь ее взломать, пока наконец не падал без сил на циновку и тут же засыпал. За четыре месяца заключения он так разболелся от тюремной еды, что его положили в больницу, где он и провел остававшиеся по приговору месяцы. Там-то он и принял решение отказаться от всего, чем владел. Но судебное разбирательство обошлось ему очень дорого, в газете, пока он сидел в тюрьме, дела шли все хуже, а потому, выйдя на свободу, он оказался по уши в долгах. Несколько лет ушло на то, чтобы вернуть деньги кредиторам. А затем, собрав всех своих служащих, он передал им и газету, и печатные станки, все, поставив одно-единственное условие: выплачивать его матери тридцать рупий в месяц на прокормление ее самой, а также его жены, сестры и двоих детей.