Дмитрий Быков - Календарь. Разговоры о главном
Можно, конечно, завести унылую песнь насчет того, что на скотном дворе бывает только скотство, что вот в Англии не вышло же тоталитаризма, а у нас пожалуйста, под любой маской, но ангсоц одинаково похож на сталинизм, гитлеризм, маоизм и полпотовщину, да и в послевоенной Восточной Европе все очень хорошо получалось, так что басни про заколдованную Россию оставим эмигрантам, избывающим травму отъезда. Ограничимся признанием очевидного, хоть и печального факта: тоталитаризм определяется не количеством политических свобод и не интенсивностью пропаганды (которую в условиях Интернета можно просто игнорировать). Главные приметы тоталитаризма суть две, и про них у Оруэлла либо мало, либо ничего. Первая: с любым можно сделать что угодно, и никто не вякнет. (Это касается не только власти, но и уголовной преступности, и расправ работодателя с подчиненным, и полного отсутствия независимых судов.) У людей существует множество механизмов социальной солидарности — на низовом уровне; эти механизмы по преимуществу горизонтальны, вроде социальных сетей, от «одноклассников» до землячеств, но защитить человека от власти эти хрупкие, паутинные сети не могут — могут, правда, посильно смягчить художества этой власти; употребляя лобовую метафору — не могут разрушить тюрьму, но могут наладить в этой тюрьме неистребимую систему переписки, получения передач и связи с волей. Однако контакт народа и государства стремится к минимуму — эти шестеренки попросту не зацепляются; отсюда вторая особенность тоталитаризма — отсутствие вертикальной мобильности. Вопрос близости к власти — вопрос все тех же социальных сетей: родиться в правильном месте, дружить с правильным другом. Власть обладает инструментами для разрешения кризисов (их, как всегда, два — кнут и пряник, в нашем случае пряничный кнут), но не имеет механизмов для той же цели, а разница между инструментами и механизмами после Пикалева очевидна всякому. Это и есть тоталитаризм — когда народ не участвует во власти, а власть не может предложить ему ни духовных, ни материальных стимулов; тоталитаризм есть апофеоз их взаимной безответственности. Русская модель социума — семья Кабанихи, где и еды вдоволь, и джина «Победа» не пьют, но старшие презирают младших, а младшие ненавидят старших, где все друг другу врут и не исповедуют никакой общей морали, где за униженного не вступятся, но тайком сунут ему конфету. Это нельзя назвать недостатком — или отсутствием — цивилизации; это просто такая цивилизация, главным принципом которой является полная имморальность. Преимущество у нее ровно одно: западная имеет начало и конец, а потому мыслит эсхатологически. А такая — тоталитарная без оруэлловщины, по определению, — может существовать вечно, и кризис для нее — не конец, рубеж или вызов, а нормальная среда.
Могут спросить: что же нужно сделать с социумом, чтобы тоталитаризм в нем воспроизводился при любом социальном строе? Ответ прост и опять-таки сводится к двум пунктам: во-первых, этот социум устроен так, что по достижении определенного культурного уровня (вроде бы исключающего тотальное вранье и рабство) этот самый уровень приходит в неизбежное столкновение с неизменной политической системой, культура рушится и страна откатывается назад, где с ней опять можно делать что угодно. А во-вторых, в этом социуме религия утверждается такими способами и отождествляется с такими персонажами, что почти никаких убеждений у большинства нет. Нет ни консенсусных ценностей, ни долга перед ближним, ни представления о богоравенстве, божественном достоинстве человека. То есть исключена главная форма милосердия — защита ближнего перед лицом произвола. Сунуть ему конфету — другое дело.
И для этого студенистого, ползучего тоталитаризма новый Оруэлл еще не родился. А если и родился — то Набоков, с его «Bend Sinister», оказавшимися вроде как в оруэлловской тени. Между тем у него-то все точней — потому что он, в отличие от Оруэлла, описал не социальную, а физиологическую природу тоталитаризма: то, как людям физически, плотски приятно быть плохими. Потому что мораль у них вышеописанными способами отнята, и ничем не стесненное тело празднует свой праздник, наслаждаясь по очереди сексом, пытками и жизнерадостной жратвой.
14 июня
Родился Че Гевара (1928)
НУ ЧЕ, ГЕВАРА?
Биография его нам известна лучше, чем в свое время ленинская. Нам важно понять другое: почему он стал поп-идолом — в том числе в мире того самого капитала, который ненавидел? Почему капитал влюбился в своего убийцу — только ли потому, что вернейшим способом убийства остается присвоение? Некоторые полагают, что истинная смерть Че Гевары — это не когда его расстреляли, а когда его лицом украсились майки и кепки, когда из бунтаря сделали товар, этикетку, бренд. Я же полагаю, что он этого втайне хотел. И это не мир капитала его присвоил, а он изнутри, потихоньку его развалил, проникнув в западное общество лазутчиком и в конце концов умудрившись взорвать. Причем взрыв этот мы наблюдали не в шестьдесят восьмом, а сегодня, во время пресловутого кризиса, когда зашатались, кажется, самые основы так называемой буржуазности.
Недавно я в чегеваровской майке где-то выступал с Виктором Шендеровичем. Шендерович подошел, щелкнул меня по Геваре, который на мне значительно растянулся и стал почти такой же щекастый, как в детстве, когда его дразнили поросенком.
— Что, — говорит, — маечки с детоубийцами носим? Ну-ну…
Я много слышал про Гевару, но детоубийство — это было для меня некоторой сенсацией. Я же не Шендерович, совесть наша всеобщая, мне не нужно для сознания своей белоснежности коллекционировать чужие грехи, так что я, наверное, что-то упустил. Пришлось провести отдельное разыскание. Оказалось, что все-таки не совсем детоубийца, но, конечно, нескольких человек расстрелял. Цифры называют разные: кто-то говорит о десятках, кто-то о сотнях. Насчет сотен, думаю, преувеличение — все-таки он был вторым человеком в государстве, и лично заниматься расстрелами ему было некогда, да и вообще он как-то мало был склонен к убийству, сдается мне. По крайней мере в тридцатилетнем возрасте (позже, конечно, менялся, и боливийские неудачи его наверняка озлобили). Что он лечил, перевязывал, делился последним — тому масса свидетелей, а вот что любил лично казнить — о том даже враги пишут осторожно; в общем, при всей моей нелюбви к культам личностей и культовым личностям приходится признать, что свидетельств его личного благородства, милосердия и храбрости у нас больше, чем доказательств его палачества. Миф о его кровожадности, понятное дело, не мог не возникнуть — всегда найдутся люди, которых устраивает существующий порядок вещей, а все, кто пытается изменить этот порядок, с их точки зрения являются законченными садистами, патологическими типами, желающими построить для всех огромный ГУЛАГ. То есть выбор для обывателя формулируется так: либо нынешняя власть со всеми ее художествами, либо ГУЛАГ. Третьего не бывает.
К счастью, оно бывает — во всяком случае человечество не устает о нем мечтать; царства Божьего на земле, может быть, тоже никогда не будет, но в Христа продолжает верить больше народу, чем в капиталистическое процветание и в благотворность существующего порядка. Человечество не живет без культа великого, доблестно павшего борца за идеалы. Иногда такой борец в жизни весьма отталкивающ, да уж что поделаешь: святые вообще редко бывают приятными людьми. Приятными бывают клерки.
Че Гевара, не побоюсь этого определения, стал основателем новой религии. Не какой-нибудь там фальшивой, паршивой секты вроде муновской или хаббардовской, а нормальной новой веры, развившей идеалы христианства, хотя и не в самую приятную сторону. Дело в том, что некоторых особо пассионарных типов современное христианство не устраивает. Им кажется, что оно стало политкорректным, беззубым, респектабельным, утратило пламенность и перестало убивать людей, а вот во времена крестовых походов все было как следует! Иные из таких пассионариев выбирают ислам и утверждают, что он принял от христианства эстафету, сделавшись главной мировой религией. Таким персонажам кажется, что чем непримиримее, тем лучше. Другие выбирают более умеренный путь и пытаются скрестить христианство с марксизмом, революционизировать его. Конечно, с точки зрения великого прагматика Ленина Че Гевара не был никаким революционером, и ух какие споры они бы вели! Че Гевара обзывал бы Ленина бухгалтером, Ленин обзывал бы Че Гевару анархистом — вообще не представляю, на чем бы они могли помириться, случись кубинская революция в двадцать первом и отправься Че в советскую Россию перенимать опыт. Горький бы написал о нем восторженный очерк, назвав его большим ребенком окаянного мира сего, Луначарский таскал бы его по митингам, где они оба говорили бы часа по три перед мерзнущим пролетариатом, а Маяковский посвятил бы стихи, что вот, плелась истории Че Репаха, но тут пришел товарищ Че Гевара… Все бы его очень тут полюбили, приучили бы его к водке, а он бы их — к сигарам, но с Лениным у него бы не склалось, нет. Ведь в Че Геваре пресловутого абстрактного гуманизма было больше, чем классового чутья. Гуманизма, подчеркиваю, абстрактного, потому что на практике он отнюдь не избегал жестокости, гордился своими солдатскими достижениями, отрицал буржуазное судопроизводство: «Чтобы расстрелять контрреволюционера, не надо ни суда, ни следствия»… Но, как сказано в последнем письме родителям (эти слова как раз и украшают большинство футболок, в том числе мою): «Меня называют авантюристом, и, что ж, в этом есть доля правды. Но я из тех авантюристов, которые расплачиваются собственной шкурой».