Н Гершензон-Чегодаева - Первые шаги жизненного пути
Полтора года, прожитые нами вместе с папой после возвращения из-за границы, прошли сравнительно благополучно. Он зарабатывал хотя и немного, но мог не заботиться о постоянных поисках литературного заработка, как прежде, т.к. получал ежемесячное жалованье в Академии художественных наук, которого хватало на наш скромный образ жизни. Мама могла даже пригласить приходящую домработницу, снявшую с нее готовку и другую тяжелую работу по дому.
Попалась нам очень милая девушка Оля, довольно культурная, скромная, молчаливая, с красивыми золотыми волосами и нежным, бело-розовым цветом лица. Ее присутствие никого не тяготило, а, напротив, было Даже приятно.
Папин туберкулез принял вялую, хроническую форму, не опасную для жизни в пожилом возрасте. Неприятно было только, что по ходу его болезни он почему-то охрип и эта хрипота не поддавалась лечению и не оставляла его до конца.
Мой "роман" с ним, начавшийся в Баденвейлере, в Москве продолжался, развиваясь и возрастая. Папа относился ко мне со страстной, ревнивой любовью. Именно в этот период жизни он мне говорил: "Я никогда никого так не любил, как тебя, даже маму". Или: "В тот день, когда твои руки убирали мой стол, я совсем иначе работаю". Таких слов я больше никогда в своей жизни ни от кого не слышала. Почти ежедневно он звал меня на прогулку. Если у меня оказывалось много уроков и я отказывалась с ним идти, он огорчался и обижался как ребенок. Но это случалось редко. Почти всегда я с большой охотой и радостью шла по его зову.
Ходили мы по арбатским и пречистенским переулкам, по близлежащим бульварам. Во время этих прогулок он рассказывал мне о тех местах, по которым мы проходили, о "литератур-ной Москве", останавливаясь перед домами, связанными с жизнью замечательных русских людей прошлых столетий. Если бы я была постарше, я, вероятно записывала бы эти его рассказы, понимая их драгоценную значимость. Но в 16 лет люди так легко воспринимают богатства, расточаемые перед нами жизнью, что не отдают себе отчета в том, что каждое из этих богатств неповторимо и заслуживает запечатления. Слушая с интересом папины слова, я легко и бездумно переносилась мыслями на другое.
Во время наших прогулок по окрестным переулкам мы часто встречали кого-нибудь из живших поблизости папиных друзей или знакомых: С.В.Бахрушина, братьев Соколовых (это были братья-близнецы, лингвисты и литературоведы - Юрий и Борис Матвеевичи, настолько похожие между собой, что, когда я спрашивала, с которым из них мы встретились и, постояв на углу, поговорили, папа со смехом отвечал мне "право, не знаю"), П.Н.Сакулина, А. Белого и других. Папа постоянно таскал меня за собой, когда ходил по делам, в Румянцевский музей и особенно - в Академию художественных наук, помещавшуюся в одном из старых особняков Пречистенки.
Путь туда от нашего дома пролегал по Глазовскому, Денежному и Большому Левшинскому переулкам. Этой дорогой мы проходили постоянно, так что я на много лет запомнила каждый дом, мимо которого нам приходилось идти, каждую тумбу и плиту тротуара. А служащие Академии привыкли к тому, что Гершензон постоянно появлялся с дочкой.
По дороге с нами иногда случались маленькие происшествия, которые мне ярко запомни-лись. Помню, нам встретился угольщик с черным, как у негра, лицом, который вышагивал рядом с возом, заваленным угольными мешками. Мы с папой привлекли его внимание, и он, приняв нас, очевидно, за мужа и жену, отпустил какую-то ласковую насмешливую реплику, содержав-шую комплимент в мой адрес и похвалу вкусу моего пожилого "супруга", выбравшего себе в подруги такую хорошую девчонку. Как-то в Б. Левшинском переулке, пока мы довольно долго стояли, беседуя с кем-то из папиных литературных знакомых, я заметила на травке у обочины тротуара крошечного тигрового котеночка, который метался и жалобно мяукал. Мы с папой пожалели его и принесли домой. Он назван был Еськой и остался у нас жить, составив компа-нию нашему любимому серому котику, которого вскоре после нашего возвращения из Германии подарил нам дядя Коля, спасши от грозившей ему смерти и принеся в кармане пиджака.
Однажды, стоя около Манежа, мы с интересом разглядывали проходивший мимо нас автобус - тогдашнюю московскую новинку, впервые появившуюся на улицах города: до этого в Москве ходили только трамваи и по-прежнему было множество извозчиков.
В дни получения папой жалованья мы перед вечером отправлялись вдвоем на Арбат в кондитерский магазин на углу Б. Афанасьевского переулка (где до революции помещалась кондитерская "Эйнем") и покупали на 5 рублей разных конфет. Очевидно, в то время это была немалая сумма, т.к. нам завязывали огромный пакет. Я особенно любила заливные орехи, которые стоили дорого, но неизменно составляли часть нашей покупки. Появление сластей в нашем доме воспринималось как праздник, потому что было малодоступным, редким удоволь-ствием и к тому же обставлялось папой некоторой торжественностью.
Отличавшийся крайней ревнивостью, мой отец ревновал меня ко всем моим друзьям и подругам. Обычно, если ко мне приходил кто-нибудь из друзей-колонистов или школьных подруг, он выдерживал минут 40 или час, а потом выходил из своего кабинета и подсаживался к нам. Хотя и молча, он так явственно выражал свое нетерпение, что мои друзья начинали чувствовать нежелательность своего присутствия и торопливо собирались уходить. Не помню, чтобы я сердилась за это на папу. Я сама так нежно к нему относилась, что меня трогала его ревность, не вызывая досады или раздражения.
Грустной стороной жизни нашей семьи было отчуждение Сережи, который, взрослея, все больше отдалялся от родителей и от меня. Причин для этого не существовало никаких, и его тогдашнее, а тем более последующее поведение по отношению к нам навсегда осталось для меня необъяснимой загадкой. От природы очень способный, обладавший великолепной памятью, он блестяще учился в университете. Вскоре его начали отмечать педагоги - известный профессор Кольцов, Четвериков и другие. Несколько позже, когда он уже кончил университет, о нем узнал по небольшой напечатанной им в журнале статье знаменитый американский ученый, генетик Меллер, который настолько высоко расценил проделанную Сережей работу, что прислал ему письмо с приглашением приехать в Америку, чтобы стать его ассистентом.
Мы знали Сережиных товарищей по курсу - очень хороших и тоже способных ребят: Петра Фомича Рокицкого, Абу Овсеевича Гайсеновича, Колю Дубинина будущего академика. Хотя Сережа всячески ограждал свою дружбу с ними от нас, они все же заходили к нам в дом и мы были с ними знакомы. А Рокицкий оказывал мне внимание, явно стремясь за мной поухажи-вать. Мы с ним один раз даже долго гуляли вдвоем по арбатским переулкам. Но дружба эта не получила развития, так как, заметив нашу взаимную симпатию, Сережа сумел положить конец нежелательному для него сближению.
Уже тогда родители болезненно воспринимали отношение Сережи к семье, но не могли ничего с этим поделать. Мама, как всегда, кротко и самоотверженно переживала происходящее в глубине своей прекрасной души, а папа спасался любовью ко мне и не старался насильственно сближаться с Сережей.
Пока существовала колония, она по-прежнему играла для меня огромную, ни с чем не сравнимую роль, оставаясь в моем представлении самым дорогим, обетованным местом на земле. После того как моим родителям с таким трудом удалось восстановить в Германии наше с Сережей здоровье, они не разрешили нам по возвращении в Россию вновь поселиться в колонии, которая после этого просуществовала еще целый год. В течение этого года моей постоянной мечтой, носившей характер почти навязчивой идеи, были поездки в колонию.
Пускали меня туда не слишком охотно, так как я почти каждый раз возвращалась из колонии простуженной. Для разрешения моей поездки требовались определенные условия, в первую очередь хорошая погода. Если я наутро предполагала ехать в колонию, то обычно перед этим почти не спала ночь, замирая от страха, что погода испортится, прислушиваясь к звукам за окном: не идет ли дождь, не поднялся ли ветер. Такие же мучения переживались мною и в колонии, когда я после дня, проведенного там, просыпалась под утро с ощущением заложенного горла или начинающегося насморка. И все же мне довольно часто удавалось посещать колонию, и некоторые из этих поездок запомнились на всю жизнь, дополнив собою чудесные воспомина-ния предшествующих лет, когда я сама жила в ней постоянно.
Вскоре после закрытия колонии воспитанники Лидии Мариановны лишились своей наставницы. В Москве она Прожила недолго - вероятно, не больше двух лет. Где-то в середине 1920-х годов началось гонение на теософские общества; многие теософы были арестованы. Но сослали только двоих: Лидию Мариановну (вероятно, в связи с ее эсе-РОВСКИМ прошлым) и одного из молодых теософов, входавшего в группу "Оруженосцев", Алешу Щипановского, который, как рассказывали, вызывающе держался на допросах. Когда их высылали, были еще настолько идиллические времена, что группа находившихся в Москве ребят смогла узнать час отхода арестантского поезда (или вагона) и приехала проводить Лидию Мариановну. Среди них была я. Помню вагон с зарешеченными окнами, сквозь которые мы с трудом разглядели фигуры Лидии Мариановны и Алеши Щипановского. Еще находясь в московской тюрьме, Лидия Мариановна переслала с грязным бельем записочки для ребят, которые она засунула в бельевые пуговицы, а может быть и рубцы. Была одна записочка побольше, адресованная всем вместе, текст которой я списала Она гласила: "Помните про озимое семя. Пусть тише лежит под землей, пусть глубже пускает корни; пусть толще снежный покров - тем радостней зазеленеет весной - в новом году!".