Журнал Наш Современник - Журнал Наш Современник №10 (2003)
На днях я получил от Галлопа сообщение, что сын увезен в Харьков уполномоченным особого отдела Южфронта Данишевским... Когда и зачем — не знаю. И верно ли это? Может быть, это тоже одна из легенд, которых было так много? Может быть, уже и нет нашего мальчика? Как узнать? И можно ли навести где и какие справки? Не знаю. Я не занимаю никакой должности. Я не способен сейчас к работе. И мне нет возможности поехать в Харьков. С. И.! Поищите возможности узнать что-нибудь. Если сын жив — нам надо к нему. Тогда я буду молить Вас, других через Вас, уехать нам в Харьков. Да неужели же мне, старому и больному писателю, не дадут этой ничтожной милостыни? Пусть затребуют меня в Москву. Пусть дадут мне там работу. Какую угодно... Пусть в раба превратят меня, в верного раба. Есть еще огонь под пеплом. На конопатку-то я ведь еще годен? Если из меня, из моей силы писательской уже нельзя добыть строительного материала, то хоть на мусор-то я, на щебень-то я гожусь еще? В посыльные-то, в гвоздики-то еще годен?! Я и на гвоздики готов, на все готов, лишь бы сын жил. Мое в нем, своего у меня не осталось ни пылинки. Скажите Москве, — может быть, меня туда потребуют. Я, может быть, еще на что-нибудь сгожусь. Здесь, у моря, у чуждого мне моря, одинокому, с женой, больным нам, — очень трудно, очень одиноко. Покровительства прошу, ибо, как раздавленный, живу я здесь без цели, без надежды, в глухой стороне.
Меня задавили кошмары моего больного воображения. Я не хочу остаться в татарской земле. Здесь все — могильно. Море — уже не море, а холод водной пустыни. Горы — не горы, а камень мертвый, кипарисы — ужас ночной, печаль дневная. Солнце — глаза болят, колет оно сердце. Не полегчало мне на юге, слабею я, боюсь погибнуть в земле татарской. По Руси, по родной, мягкой земле тоска. Та мягкая земля взрастила меня, сына моего дала мне. Эта земля — взяла. Скажите на Москве, что я, старый, больной русский писатель — умоляю, если жив сын там, вернуть меня на мягкую Русь, на мою, еще не всю высказанную, не всю рассказанную, не всю оплаканную и возлелеянную мною. Еще есть чудеса, — если бы дали их явить в слове родном! Знаете ли, я ношу в себе боль, и в боли любовь — сказать о мягкой земле весенней Руси! Я поэму ношу, пусть не дадут умереть в земле татарской.
Скажите Горькому — стыд ему будет, если даст погибнуть. Скажите всем, кто еще носит любовь к великому слову русскому, что я мучаюсь великими болями за сына, что я ношу в сердце еще невысказанное! Скажите, что я никому еще не продавал души своей, своего пера, никому не служил, что я до сего дня вольный, свободный писатель, слушающий Бога своего, свое сердце. Что я не знаю истины утвержденной, что я лишь свидетель жизни и бытописатель, что я вбираю в себя, чтобы, претворив, смешав с кровью сердца своего, отдать. Дайте мне остаться свободным писателем. Я своими работами не вливал в жизнь зла, я звал лишь к любви. Я страдал только — знают же читавшие меня, кем я болел. Если хоть не за друга, то и за недруга не сочтите меня. Ну, хорошо. Я буду писать, если сын жив. Я буду писать только для детей. О птицах буду, о солнце, о Боге, в мире разлитом. Я буду о мягкой земле, о Руси писать или думать. Здесь, в татарской земле, я испытываю влияние токов, как бы электрических. Они добираются до сердца и колют его. Здесь и зимой грозы. Недавно я слышал гром — у меня все внутри выворачивается. А может быть, это разлука с сыном так действует? А может быть, это Русь меня притягивает — зовет громом с своих равнин, еще снежных, но скоро зеленых?
Дорогой С. И. Мой сын тоже Сергей Иванович. Я плачу. Мой мальчик никогда не будет большим, т. е. уже не будет... Господи, если бы почувствовали там, на Москве, как можно плакать человеку, у которого уже нет сил плакать. Когда настает ночь, татарская, морская, каменная, глухая ночь, одинокая и бесконечная, и мы с женой, осколки семьи, раздавленные горем и страхом, сидим молча у печки, смотрим и думаем — плачем, когда кусок кожи, остаток от сына, от его работы — он шил нам обувь, — когда этот кусочек попадает на глаза, или его пуговка, или его строка в моей рукописи, или его полотенце... мы кричим оба. Слышите ли, мы кричим, мы хотим умереть. Иногда я слышу его голос. Сын. А потом снова день и тоска, и надежда, и легенды...
Ну, Горький же отзовется! Мне кажется, что я могу потерять нить мысли. Ну хоть звук бы о сыне, из Москвы, куда я писал дважды. Спасите! Я не боюсь голода, лишений. Добрые люди еще не дают умереть. Мне безвестные люди — если написать о них — сколько я добрых людей узнал! — дают — кто молока, кто чего... Я боюсь, не напрасно ли уже живем мы, и не в легендах ли черпаем надежду за сына. С. И.! Последний раз пишу. Мне уже не к кому писать. Скажите Бонч-Бруевичу, что ли. Может быть, из моих книг что-нибудь осталось в душах... Хоть за это — крупицу бы участия уделили. Как я унижен, как я обижен! Как я раздавлен! Всю жизнь не находивший покоя человек. Пролетариат российский найдет в моем прошлом творчестве и о себе слово-боль. Его именем прошу — верните сына или развяжите душу. Невозможно болеть дольше. Жду слова-зова из Москвы. Или пусть скажут — пропади ты, личина несчастная! Если бы Вы хоть на день приехали ко мне. Вам это легко — только побеспокоиться. Но тогда Вы постигли бы пропасть, в которую я вот-вот упаду. Не бойтесь горя нашего. Мы его зажмем. Вы не увидите слезы. Вы лишь услышите душу. Очень важно, если бы Вы могли приехать ко мне. Мы Вас будем кормить лепешками. Жена печет, иногда я пеку. И чай есть, и пшеница. Родная душа, осветите тьму, в коей мы живем. Я не получил письма, которое будто бы послала Вера Абрамовна, по словам Галлопа. Будто бы сына кто-то видел в Харькове. Это “легенды”? Родной, отзовитесь, приезжайте. Я в ужасе. Доходит до сердца. Кто-то отравляет нас токами (Вы не знаете!). Я борюсь с собой. У нас в семье наследственность ужасная. Мы все погибаем от этого проклятого электричества. Брат погиб, сестра... Теперь до меня. Но я борюсь и не хочу верить. Это только остатки наследственности. И потом — прошло время — мне доктора говорили, что лечили Корсакова — мне уже 48 лет. А 48 лет — это уже 5 лет за пределом для того, чтобы уже не бояться этой проклятой наследственности. Вот только головные боли и упорная рвота на днях. Может быть, воспаление мозга начинается! Я скорей бы узнал о мальчике, пока не покрыла тьма голову, душу мою! Ведь тогда я уже ничего не буду знать. Меня повезут, меня закупорят. Я этого боюсь — не говорите никому. Я еще здоров достаточно. И самое важное, что я критически отношусь к себе, ибо боюсь. Это главное. Приезжайте же, ведь я давно не знаю друзей, их голоса. Скажите В Абр Рабинович (ул. Фабра, Д. Иоффе, Почт. Двор), что я не получал ее письма. Спасибо ей, родной, за заботы.
Мы живем в снах и легендах. Кто-то передал слух, что моего мальчика какая-то дама видела в Харькове, говорила с ним (?!) Но письма я не получил, в котором будто бы об этом сообщает В Абр. Слышу повсюду, что то те, то другие мои друзья едут в Москву. Все уедут, уедете и Вы, а мы — останемся, и уже никто нам не скажет о сыне. О, не забывайте нас. Я так растерялся, так разбит душой, что не могу найти слов. Извините Вы мои расстроенные больные нервы — такое бессвязное все пишу всю ночь. Боли меня преследуют. Пропала моя сила писательская. Я теперь не вызову ни одного образа. Я бледен в мыслях и слове. Простите.
Ваш Шмелев”.
Гусев-Оренбургский не мог ни помочь Шмелеву, ни отозваться на его письмо, так как в 1921 г. он был выслан из Крыма как один из лидеров эсеровской партии. Все меньшевики и эсеры подлежали депортации, ибо большевики стремились обеспечить себе большинство в руководящих органах управления. Не дошла просьба Шмелева и до управляющего делами СНК В. Д. Бонч-Бруевича. Что касается известия, которое пришло от крымского общественного деятеля А. Г. Галлопа и В. А. Рабинович, оно оказалось ложным. Член реввоенсовета К. Х. Данишевский не увез С. Шмелева в Харьков: приговоренный к смертной казни 29 декабря 1920 г., он сидел в подвале феодосийской чрезвычайки, дожидаясь расстрела. У Шмелевых оставалась надежда на Горького, который всегда относился к писателю с большой теплотой и высоко ценил его произведения, особенно повесть “Человек из ресторана”. 9 февраля 1921 г. Шмелев пишет Горькому:
“Дорогой Алексей Максимович,
два письма писал Вам — в декабре и январе — ни отзвука. Затерялись?.. Пишу третье, последнее, с трудом собираю остатки душевных сил. Отзовитесь же, брат-писатель! О правде плачущей, о муках непосильных пишу и писал Вам. Откликнитесь, человек, на человечий вопль-вой. Не можете не откликнуться. Уэллсу писали, защищая смысл здравый, отстаивая “человеческое”. Я о сверхчеловеческой муке пишу — кричу — умоляю, отзовитесь. У меня сына взяли на суд, увезли в Феодосию в начале декабря, и вот до сего дня боюсь, не могу узнать, где он и что с ним сталось. Больного сына, единственное дитя. Я уже писал Вам, но повторю. Сын мой Сергей, 25 л., был подпоручиком-артиллеристом в германскую войну (раньше студентом). Был отравлен газами на Стоходе, лежал в госпитале в Ровно, в мае 1918 года прибыл в Алушту, больной, где мы последние годы жили (я тоже больной, уже 17 лет). В декабре 1918 г. был мобилизован Крымским правительством (документ при деле); мотали его до конца октября 1919 г., когда он, разбитый, кровохаркающий, перенесший 5-е воспаление легких с плевритом, вернулся в нам в Алушту. Ему давали отсрочки, он жил в семье до конца марта 20 г., но не мог уйти в отставку — не давали, не было каких-то правил. Дали ему 3 категорию, 2 разряд — служи на мирном положении. И с апреля 20 г. он причислился к местному комендантскому управлению. Знали, что он инвалид, и служба его сводилась к заседаниям в городском квартирном отделе. Его знали все как тихого, всегда скромного человека; кто бы мог сказать о моем чистом (скажу прямо — святом!) мальчике что-либо плохое, никаких проявлений политической нетерпимости, национальной вражды — никогда, ничего. Вы мне поверите. Таким сыном я гордился, да. Ибо это был, действительно, сын, за жизнь которого (для матери) лучше бы взяли мою жизнь. Верите мне? В конце октября 21 г. мы, трое, остались в Алуште, веря, что ничего не может угрожать нашему сыну. На его совести — ни слезы, ни стона, ни капли крови — ничьей. Вы мне поверите? Мало того — я и сын мой не раз помогали другим избавиться от гонений. Сын явился на регистрацию белых офицеров, объявленную Советской властью. Все говорили об амнистии! И вот началась наша Голгофа. Долго писать, не скажешь всего. За сына поручилась местная коммунистическая ячейка, ее секретарь. Командир бригады (9-й, З дивизии, 4 армии) Райман, видя, что мальчик больной, взял его с собой в экипаж — довез до Судака, сын два-три дня жил у него как добрый знакомый, командир отдал ему все документы, и сын поехал в Феодосию свободно, явился в Особый Отдел 3 дивизии — 11 декабря и... конец. С этого времени я не имею никаких сведений. Правда, я имею открытку от 11 декабря, полученную 8 января. Сын пишет, что больной, сидит в Особом Отделе и ждет... уже 6 дней. И ничего больше не знаю верного. Ни телеграммы, ни хлопоты, ни просьбы многих — узнать, где мой Сережа — ничего не может помочь вот уже два месяца с половиной. М. Волошин, Вересаев, Гусев-Оренбургский, Выставкина-Бровцина, Рабинович-Йоффе, А. Галлоп, — все люди влиятельные, частью партийные — ничего не могли узнать. Я умолял, бился об стенку головой, я униженно просил, ибо уже все силы иссякли и душа пустынна — молчание. Дали из Феодосии справку: Сергей Шмелев увезен уполномоченным Особого Отдела Данишевским в Харьков. И только. Когда и зачем? И через два-три дня телеграмма чья-то: “Сережа жив-здоров. Феодосии”. А через день письмо Вересаева: “Ничего нельзя узнать, говорят: у нас в списках не значится”. Что это? Пропал человек. И мне не могут сказать, не хотят сказать. А ведь это рядом. Ведь стоит Симферополю, начальству, запросить Феодосию (ведь телефон есть!) — и в полчаса все бы узналось. Нет! Для нас создали пытку, и мы медленно умираем вот уже 2 1/2 месяца. Да, Алексей Максимович, — умираем! Каждое утро встречает нас усмешкой — м. б. узнаете? День убивает страшным отчаянием, болью несказанной, кошмарной. Знаете, что я давно бы убил жену и себя, если бы еще не последняя искра — узнать, что сын? А, м. б., еще жив. А ночь добивает: завтра еще день будет, и много, много еще дней. Ах, Алексей Максимович! Если бы я мог написать Уэллсу об этой своей муке, незаслуженно присужденной мне! Если бы я нашел силы дать понять Вам хоть 1/100 наших сверхчеловеческих болей! Но у меня истекла душа, омрачилось сознание. Я кошмаром тянусь в жизни и уже не верю, что это жизнь. Знайте, я готов всю жизнь сидеть в грязи придорожной и бить щебень с зари до зари, только бы узнать о сыне! Мы гаснем в муках, в сознании полного безумия и угнетенности страшной. Мы как зачумленные. Нам избегают писать, запуганы люди. Есть же еще добрые, кому правда дорога еще; они стараются облегчить наш кошмар. В память, м. б., тех радостей, которые могли давать мои книги. Вы не представляете себе, Алексей Максимович, как угнетена человеческая душа. Вы в центре этого себе не представляете. Вы многого не представляете себе. Опишите Уэллсу, что русский писатель, которого знают и англичане, и немцы, и французы, — мой “Человек” переведен на эти языки, — должен питаться подаянием! Ему дают 1/4 фунта хлеба (на него и жену, и то не каждый день!), за которым он должен идти больной за две версты. Что из симпатии к нему ему дают бесплатно лекарства, ибо у него ни копейки! Что у него отняли единственного, ни в чем не повинного сына, и, м. б., убили. Что ему об этом не говорят уже 2 1/2 месяца — дергают душу! Напишите Уэллсу, Алексей Максимович, что русский писатель, страдания пролетария, парии, лакея человеческого передавший с болью, получил от пролетариата в благодарность — пытку перед концом дней своих. Нет, не от пролетариата, а во имя пролетариата. Люди простые, люди, имеющие душу, они понимают мои страдания, наши боли, мои и матери. О, если бы Вы видели, как мать ночи плачет беззвучно! Как бьется головой, как мы стонем-воем в земле татарской, у глухого моря! Без надежды, забытые, вычеркнутые. Люди простыв, имеющие душу, делятся с нами последним. Незнакомые, они приносят молока, муки. Рыбаки от себя дают остаток своего улова, им скудно отданные. О, если бы Вы могли узнать все о нашей жизни! Вы заплакали бы, Алексей Максимович, Вы ни минуты не замедлили бы подать нам руку. Я верю в Вас. Вот почему я в третий раз пишу. Вам, отчаявшийся во всем. Во мне убиты возможности творчества — а они были! — это больше, чем убить тело мое. Душа убита, душа замордована, стерта. Кому нужны эти боли? Что они создать могут? Что из них создать? На что пустить? Ну если бы моими муками можно было бы хоть одного человека досыта накормить, — ну, я бы почувствовал хоть слабое утешение. Но я знаю, что мои, наши боли делают больно многим, которые нас любили. Отзовитесь, Алексей Максимович, заклинаю Вас всем, что дорого Вам, молю Вас — откликнитесь! Не дайте потерять последнее — веру в человека. Я стою на краю, скоро, чую, уйду я с этого света. Сил не хватит... Скажите, напишите — кому, не знаю — Бонч-Бруевичу, Луначарскому, Троцкому или Ленину, б. м., — не знаю! — скажите им: правду человечью спасите! Правда кровоточит, сердце в живом человеке режут! Обвиняю кого? Нет, просто в грохоте разрушения и созидания не слышно человеческого вопля. Но у Вас ухо тонкое, Вы услышите, Вы — большой, не можете не слышать, не можете не почувствовать. Ведь так просто — одно распоряжение — запросить о моем сыне, дать мне узнать истину. И если сын-инвалид еще жив, если ему нельзя вернуться в Алушту — нам бы дали возможность выехать к нему, или в Москву, потребовали бы меня с матерью, прислали бы пропуск или мандат, чтобы мы, больные, могли приехать. Трудно получить пропуск даже в Симферополь, ибо у меня нет законного мотива поехать — я не служу. Но, б. м., я еще гожусь, если сын жив, для какой-нибудь работы. Я слышал, Вы отдали много сил, чтобы сделать положение писателя в Советской России лучшим. М. б., и я получу право на некоторое внимание. Я каким был, тем и остался — только писателем, сердцем живущим. Я сохранил свое перо, не отдав его никому. Знаю и верю, что и Вы сохранили свое перо, всегда искреннее. И верю, что и душу Вы, что и любовь к людям, и боль от человеческого горя бережно носите. Примите мое горе, мои непосильные страдания в свою душу и подержите: Вы тогда забудете моего крика, моего отчаяния. Спасите нас от гибели, если не поздно. Дайте в последний раз взглянуть незаплаканными глазами на Божье небо, прежде чем сойдем в прах. Иногда я теряю мысли, я боюсь потемков сознания. Не дай же, Боже. Бедная моя Оля, моя подруга-жена, четверть века поддерживавшая меня. Она потеряла силы. У матери дитя взяли и не сказывают, что с ним сталось. У матери дитя взяли, Алексей Максимович! Криком кричу, услышите, услышите! Вот побегу по дорогам и буду кричать, выть. Услышьте! Вы не можете не услышать, это ужас, если Вы не услышите. Ведь уже старики мы, Горький, с Вами! Ведь уже мудрость жизни вплывает в нас, а в мудрости — чистая неприкрашенная правда — сердце. К сердцу мудрого, Вас, обращаюсь — руку подайте, голосом отзовитесь, любовью к человеку откройтесь! Но только не умолчите. Скажите — не могу, бессилен, но скажите. Чтобы хоть этой боли, равнодушия того, кому верил, не было.