Марк Амусин - Огонь столетий (сборник)
Это богатство, усложненность натуры играют с Джимом злую шутку, когда его отвлеченные идеалы должны пройти проверку суровой реальностью. В момент, когда «Патна», его судно, оказывается в опасности, воображение рисует ему слишком живую картину неизбежного развития событий на борту – картину паники, хаоса, безнадежной борьбы, – которая парализует его решимость и чувство долга. Джим – вслед за другими членами экипажа, которыми движут вполне шкурные соображения – прыгает в шлюпку, оставляя судно и пассажиров на верную гибель.
По мере углубления в подробности происшедшего мы все более проникаемся симпатией к Джиму, убеждаясь в том, что проявленная им слабость не отвечает сущности его натуры. И все же капитан Марлоу, рассказчик, испытывает по отношению к герою сложные чувства. Что толку в сложной духовной организации Джима, в мужестве, с которым он несет обрушившееся на него несчастье, если все эти качества не удержали его от непоправимого шага – прыжка с борта «Патны»? Может быть, толстокожесть, эмоциональная бедность – суть необходимые условия победы над внешними опасностями и внутренними слабостями?
Во второй части романа изображается путь Джима к обретению утраченного достоинства. Очутившись на далеком от цивилизации Патюзане, Джим становится советником местного князя и фактически правителем острова. В бескорыстном служении своим новым друзьям-туземцам он находит смысл жизни и возможность искупления давней вины. И все же выбраться из тени трагического абсурда ему не удается. Чистота и благородство его натуры оборачиваются катастрофой для островитян, и Джим добровольно расплачивается за это своей жизнью. Впрочем, пора перейти к внутренней теме этой статьи – к «русскому дискурсу» Джозефа Конрада, к месту, которое Россия занимала в мыслях, чувствах, творчестве писателя.
На первый взгляд – все тут просто. Российская империя, поработившая его родину, обрекшая на изгнание и смерть его родителей, была – и не только в своей государственно-политической ипостаси – объектом глубоко укорененной враждебности писателя. Вся публицистика Конрада, равно как и его переписка, касающаяся политических вопросов, последовательно выдержана в резко антирусской тональности. Россия была чужда и враждебна писателю и как поляку по рождению, и как британскому гражданину.
Наиболее последовательно и полно свои взгляды на Россию, ее место в «семье народов» и в мировой истории Конрад сформулировал в эссе «Самодержавие и война» (1905), поводом для которого послужило окончание Русско-японской войны. Сочинение это – резкое, полемичное и во многом несправедливое. В нем Конрад пишет о Российской империи как о чудовищном порождении фантазии Петра Великого, изображает Россию в качестве некой «черной дыры» посреди сообщества цивилизованных народов.
Само ее бытие – фантомально: «Призрачным было ее существование, и исчезает она подобно призраку, не оставив после себя ни одного благородного деяния, ни разу не послужив – пусть даже невольно – делу устроения мирового порядка».
Конрад развивает свой тезис о выморочности российского государственного бытия, утверждая, что оно взялось ниоткуда и не принадлежит ничему: ни Европе, ни Азии. Самодержавная Российская империя, в отличие от абсолютистских режимов старой Европы, не имеет исторической преемственности, в ее фундаменте отсутствуют краеугольные камни легитимизма, стремления к законности, порядку и справедливости.
Самодержавие, по мнению Конрада, представляет собой чисто деспотический режим, лишенный всякой конструктивной функции, кроме подавления подданных в интересах сохранения своей власти. Но и конституционные реформы в России невозможны из-за «политической незрелости просвещенных слоев» и «политического варварства народа», или, иными словами: «В могиле не может быть эволюции».
В своем запальчивом отрицании какой бы то ни было позитивности российского государственного бытия Конрад повторял многие тезисы, высказанные до него такими мыслителями, как Чаадаев, Герцен и другими российскими «западниками», так же как маркизом де Кюстином. Но Конрад, несомненно, пошел намного дальше своих предшественников в отрицании за Россией какой бы то ни было позитивной функции в семье народов, в тотальном негативизме по отношению к ее прошлому, настоящему и будущему.
Естественно, что проблему этнокультурного самоопределения Польши писатель рассматривал в перспективе отталкивания от «восточного начала». Конрад утверждал, что его родина вообще не принадлежит к славянскому миру. В его интерпретации Польша, с ее католицизмом, демократическими традициями и просвещенностью, всегда была органической частью Европы, разделяла западные «коды» общественной жизни и общественной мысли.
Все эти исторические и геополитические вопросы были для Конрада жгуче актуальными и задевали его глубоко в личностном плане. Он, например, бурно восставал против попыток своих английских друзей и критиков вычленять в его творчестве славянские черты. В таких случаях он впадал в ярость, отрицая всякую свою связь со «славяно-византийско-татарским варварством» и полностью отождествляя себя с Западом. Проблема, однако, заключалась в том, что Запад в лице его новообретенной родины Англии не вполне отвечал ему взаимностью, не спешил признать «своим». Многие английские друзья и знакомые Конрада, описывая его, не сговариваясь, отмечали прежде всего инакость, «не-английскость» и экзотичность этого человека.
Вот словесный портрет Конрада, принадлежащий Герберту Уэллсу: «У него было смуглое покатое лицо с весьма тщательно подстриженной и расчесанной бородкой, изборожденным морщинами лбом и тревожными темными глазами. Жестикуляция его рук начиналась, казалось, от самых плеч и выглядела очень восточной… Его английский был непривычен, хотя и вовсе не плох. Он дополнял свой словарь – особенно если обсуждались культурные или политические темы – французскими выражениями; но с некоторыми странностями. Он выучился читать по-английски задолго до того, как начал говорить, и у него сохранилось неправильное произношение многих обиходных слов».
Конрад понимал, что и спустя много лет после репатриации остается для своего английского окружения человеком другого мира, далеким и «странным». Это доставляло ему немало тягостных переживаний. Здесь не место подробно анализировать следы «эмигрантского комплекса» в творчестве писателя – замечу лишь, что в новелле «Эми Фостер» они проявляются достаточно явно, да и в ряде других произведений рефлексия на темы эмиграции в широком смысле слова возникает нередко, пусть и в подспудной форме.
Вернемся, однако, к «русскому дискурсу» Конрада. Если отношение писателя к России как государству вполне ясно и последовательно, то с его восприятием российской культуры дело обстоит сложнее. Именно в пору, когда Конрад обретал писательскую славу – между концом 90-х годов и началом Первой мировой войны, – литература России (так же как и музыка, театр, изобразительное искусство) совершала победоносную экспансию в культурное пространство Запада. Тут стоит заметить, что одним из ближайших друзей Конрада, много сделавшим для утверждения его литературной репутации как английского писателя, был известнейший критик Эдуард Гарнетт – большой поклонник и популяризатор русской литературы. Гарнетт и его жена Констанс, переводившая на английский язык произведения Достоевского и других русских авторов, славились своим «русофильством» и поддерживали тесные связи с кругом российских революционеров-эмигрантов.
Конрад и здесь оставался преимущественно скептиком. В целом он демонстративно дистанцировался от русской литературы, не желая иметь с ней близких контактов, довольствуясь как бы «обязательной программой», приличествующей всякому образованному, но не слишком заинтересованному европейцу. Конрад неоднократно подчеркивал, что несмотря на то, что провел свое детство в пределах Российской империи, он не знал ни слова по-русски, не был знаком даже с алфавитом и не имел никаких контактов с русским населением.
Ситуация на самом деле не была столь ясной и однозначной, как это следует из собственных деклараций писателя. Конрад, очевидно, так или иначе соприкасался с русской литературой еще с времен своего детства. Воспитывавший его после смерти родителей Тадеуш Бобровский был человеком образованным и хорошо знакомым с сочинениями как европейских, так и русских авторов своего времени.
Биографы Конрада особо отмечают, что Бобровский знал произведения Пушкина и Лермонтова. Очевидно, будущий классик английской литературы мог познакомиться с некоторыми из них в пересказах дяди. Это предположение помогает объяснить одно примечательное явление, о котором мне уже приходилось писать (см. «Нева», 2002, № 4). Я имею в виду разительные параллели и переклички, сюжетные и даже текстуальные, существующие между повестью Конрада «Дуэль» (1906) и хрестоматийным рассказом Пушкина «Выстрел».