Дао путника. Травелоги - Генис Александр Александрович
Чтобы проверить сказанное, я отправился к невзрачной улочке, вдоль которой вытянулась конституционная стена со скрижалями на 28 языках. Выбрав русский, я внимательно изучил все 38 параграфов и три заповеди: “не побеждай, не защищайся, не сдавайся”.
С остальным спорить тоже не приходилось. “Каждый имеет право на любую национальность”, гласила одна статья, “Каждый отвечает за свою свободу” – другая, и “Каждый имеет право умереть, но не обязан”, подытоживала третья.
Мне больше всего понравился 13-й пункт: “Кошка не обязана любить своего хозяина, но в трудные минуты должна прийти ему на помощь”.
Уезжал домой я гражданином Ужуписа, решив, что меня полностью устраивает конституция, которая не требует от своих котов и подданных ничего, кроме здравого смысла и его отсутствия.
Вид сбоку
Как ваша фамилия? – строго спросил таксист, нанятый доставлять приглашенных писателей в рижскую гостиницу.
– Генис.
– Вы уверены?
– Увы.
– Ну ничего, какой есть. Будучи русским писателем, – начал он, не успев завести мотор, – вы не можете не понимать, что нормальному человеку нельзя жить в этой стране.
– Почему? – опешил я.
– Потому, – объявил он заветное, – что на их язык нельзя перевести “Бежин луг”.
– Почему?
– В этом неразвитом языке нет придаточных предложений.
– Почему? – опять спросил я, чувствуя, что повторяюсь.
– Идиоты. Это научный факт. Все ведь знают, что умных – один на миллион, а латышей – полтора миллиона. Пары не выходит.
Я думал, что приехал домой, а попал на линию фронта. Каждый встречный вступал со мной в спор еще до того, как я открывал рот.
– Даже вы, наверное, знаете, – сказал мне, знакомясь, известный автор с бритым черепом, – какой самый влиятельный в России писатель.
– Пушкин? – напрягся я.
– Лимонов!
– Почему? – опять завел я свое.
– Патриот, обещает насильно ввести полигамию.
– Архаично, – одобрил я, чтобы не ссориться.
– Я так и думал, что вам понравится. Вы же мамонт, из диссидентов. Запомните, мы вам не Европа.
– Это вы – не Европа, – закричал я ему в спину, – а мы с Пушкиным – еще как. Он за нее даже умер.
Дело в том, что я верю – нет, исповедую – простую истину: Европой может стать каждый, кто захочет. Это как язык, который принадлежит всякому, кто его выучит.
Язык Европы – архитектура. Он понятен всем, кто жил в старом городе, где архитектура образует достаточную критическую массу, чтобы заблудиться, но недостаточную, чтобы надолго. В такой город входишь, будто в сонет. Бесконечно разнообразие поэтических приемов, но правила ясны, стили универсальны и вывод неизбежен, как кафедральный собор, ждущий на центральной площади.
Архитектура – средство для наружного употребления. В отличие от, скажем, музыки, архитектура не принимается внутрь, а действует блоками внешних впечатлений, влияющих на обмен культурных веществ.
Настоящая архитектура не только притворяется природой, а, если повезет, становится ею. И тогда невозможное, но случившееся чудо соединяет изделия разных эпох, стилей, мастеров и режимов так, что не остается швов.
Так уж устроены причудливые законы совместимости, что архитектура безразлична к идеологии, но требовательна к красоте: она выносит все, кроме мезальянса.
Поскольку единица архитектуры – вид на целое и настоящее, она – то единственное, что нельзя вывезти за пределы Европы, не превратив по пути в Диснейленд. Как и нерукотворные ценности вроде северного сияния, архитектура не подлежит транспортировке. Она требует паломничества и легко добивается его.
– Архитектура, – говорит Фрэнк Гери, оправдывая свое ремесло в глазах вечности, – важнее всего, ибо ради нее мы посещаем чужие города и страны.
К тому же архитектура живет так долго, что, может быть, и не умирает вовсе, умея восстанавливать утраченное. Так смерч, прокатившийся по Европе, волшебным образом изменил ее облик. Уродливое, вроде Берлинской стены, исчезло; красивое, вроде Дрездена, воскресло.
В восстановленной Риге это привело к парадоксу. Сравнивая, с помощью старых фотографий, результат с оригиналом, понимаешь, что сегодняшний город – историческая фикция. В настоящем, а не придуманном прошлом он никогда не был таким нарядным. Ведь раньше каждая эпоха гордилась собой. Но наш век, смиренно признав, что старое заведомо лучше нового, возродил сразу все лучшее, что стояло в городе за последние восемьсот лет.
Архитектура создает свое время. Не геологическое, но и не человеческое, оно прессует прошлое, сминая историю.
Наш город упоминается в хрониках крестоносцев, начиная с 1201 года. Только поэтому ему удалось отбиться от чести называться Гагаринск. Прежнее начальство всегда отличалось лояльностью, особенно когда дело доходило до словесности.
Так, главой всех журналистов Латвии, как я узнал на своем первом опыте, был Петер Еранс, который не только ничего не писал, но и говорил исключительно о сельском хозяйстве. Лысый, с пухлыми губами, он походил на Муссолини, но подчиненные звали его гауляйтером. Немецкий в Риге знали лучше, ибо по-итальянски говорили только старые врачи, учившиеся в Болонье, потому что в довоенной Латвии евреев не брали в медицинский.
– Мы, – говорил Еранс в сезон, – народ крестьян. И красных стрелков, – спохватывался он.
Следя за посевной, Еранс посылал в поля всех, кого встречал. Поэтому наши газеты страдали аграрным уклоном и оставались непрочитанными.
По другую сторону политического спектра был Илья Рипс с физфака нашего университета. Он был на два курса старше, поэтому я о нем услышал только тогда, когда, защищая Пражскую весну, Рипс облил себя бензином у памятника Свободы. Сперва его погасили курсанты, у которых Рипса отбили милиционеры, чтобы отдать в КГБ, отправивший его в сумасшедший дом на Аптекарской. В следующий раз я с ним встретился в книге Сола Беллоу, который познакомился с Рипсом в Израиле.
– В больнице, – рассказывал он американскому классику, – мне дали стул, и я уже больше не отвлекался от математики.
Теперь все эти люди даже мне кажутся литературным вымыслом, персонажами сказок, которые лучше всего получаются в северных окраинах, вроде Скандинавии.
– Их города, – рассказывал Андерсен, – служат библиотекой; каждый этаж – полка, каждое окно – книга, и в каждую можно заглянуть.
Но из окна можно и выглянуть, чтобы вставить частную историю в сказочный контекст. Над ним больше других в Риге поработал Михаил Эйзенштейн.
Он любил верховую езду, был грузен, несчастен и стрелялся с начальником, с которым спала его жена.
Великий сын ненавидел отца как раз за то, за что мы его любим.
– Папа́, – вспоминал Сергей Эйзенштейн в мемуарах, – победно взвивавший в небо хвосты штукатурных львов. Число построенных папенькой в Риге домов достигло, кажется, пятидесяти трех. И есть целая улица, застроенная бешеным “стиль-модерн”.
Сегодня Alberta iela считается одной из самых красивых улиц Европы. Ею можно пресытиться, но ее трудно не полюбить. Перегруженная, как стареющая красавица, украшениями, архитектура здесь впала в декоративный разврат и достигла границ китча. Но не переступила их, оставив за собой неразъясненный остаток. Включив частное подсознание в зодчество, каждый дом – сказка, которую он рассказывает сам себе, не делясь содержанием с посторонними.
В архитектурном словаре Риги гипсовые псы служили в охране, павлины символизировали богатство, драконы – изобилие. Но у Эйзенштейна фасады стерегут нагие женщины с закрытыми глазами, чтобы не выдать взглядом тайну, о которой они не знают, а мы мечтаем.
Рижский югендстиль соблазнял мифотворческий потенциал, до которого была охоча эпоха, породившая XX век и не сумевшая с ним справиться. Всякий раз, когда культура, устав от себя, стремится перейти положенные ей пределы, она утончается, сгибается и ломается под тяжестью перезрелых плодов.