Лев Аннинский - Русские плюс...
«Почему поселок Сокол, а не Буревестник?!»
Потому, уважаемые, что Сокол — фамилия инженера, который когда-то жил в поселке; приправлять это блюдо Горьким необязательно.
«Мандельштам… убит в лагерной очереди за куском хлеба».
Конечно, меня там не было, но, судя по мемуарам, Мандельштам умер в бане или в раздевалке перед баней, а «очередь» — это ваша, извините за выражение, парадигма.
А вот и другая:
«Я уехал на два месяца в Дом творчества, работал от темна до темна…»
Как? Ведь не пускали, исключали! В бесконечных очередях держали! Какие дома творчества, откуда? Да еще чтоб диссиденты там «месяцами обитали»?
Я, разумеется, ловлю блох. Если бы в текстах Юрия Дружникова была только «поверхность» и зияли «недосмотры», не было бы и драмы. Но он смотрит глубоко и видит далеко — не только дурака-цензора, который вымарал ему «тучку», наползавшую на «рыжее солнце». Он чувствует, что дело не в тех, которые «наверху», дело в почве, дело в «Маше», в миллионах «Маш», в состоянии народа, в его тысячелетней психологии. Или, как сказано в одной американской книжке про Дружникова, тут «безысходность — в генах».
Как от этого избавиться? Систему можно «сменить», от народа «сбежать», но как сбежать от собственной наследственности? «Сменить» душу?
А до души, как правило, и не доходит, скажете вы. Тело жалуется так громко, что душу не слышно.
Слышно, уважаемые, слышно. Доходит и до души, хотя, конечно, это непросто, когда идут похороны социалистического реализма и общий по этому поводу перепляс.
И вот в связи с этим — главный поразивший меня эпизод.
Николай Климонтович напечатал в «Новом русском слове» статью «Излечение от литературы», где объявил с сокрушением, но и с облегчением: «Загаженные вишневые сады российской словесности… выкорчеваны». То есть вслед за автором «Сокола» и «Буревестника» отправлен на свалку истории автор «Каштанки», а значит… как сказал бы Дружников, «список можно продолжать долго».
Но в данном случае Дружников не стал продолжать список долго. Он сделал нечто неожиданное — взорвался яростью. И, сознавая даже, что «сам через эти взгляды прошел и даже им симпатизирует», от всей души врезал новоиспеченным нигилистам. Потому что «нигилизм для них просто стартовая площадка, переходный этап из ничего во все. Отрицание для них — расчистка места, чтобы окопаться, занять рубежи, а затем заявить о себе и создавать то, что они хотят. Если они знают, чего именно хотят».
Знают, надо думать. Если не «душой», то уж «телом» — точно. Топчут интеллигенцию — огулом. За то, что «боролась». За то, что «не боролась». За все. Расчистка места.
«Но надо ли перечислять множество таких интеллигентов разных времен… которые умело и умно сотрудничали с правительством…»
Перечислять, разумеется, не надо. Надо оценить перемену фронта, переход Ю. Дружникова из одной реальности в другую:
«Литература как народ: она разная, она не может быть вся плохой или вся хорошей, она не может вся умереть, не может быть вся виновата».
Знаете, я снимаю шляпу перед Климонтовичем и другими нигилистами: «достали-таки» Дружникова, вытащили душу из диссидентского «тела». Мне такое было бы не под силу.
Мне остается — вслушиваться через океан, как по ту сторону поет душа.
Выполняю обещание: вот блестящий пассаж из «Техасских заскоков»:
«Техасцы очень гордятся своей независимостью. По сравнению с остальными американцами, она у них в квадрате. Хотя они стали частью США еще в первой половине прошлого столетия, по сей день есть граждане, которые в душе и поступках независимы от Соединенных Штатов и вывешивают над своим домом только техасский флаг. По-английски они говорят на таком своем диалекте, что приезжему из другого штата ничего не понять, и первое время где-нибудь в глубинке с необразованными местными людьми я нуждался в переводчике с техасского на английский.
Техасский патриотизм иногда анекдотичен. Мы ехали на машине в Нью-Йорк, и парень в техасском отеле спросил: „Вы куда, в Штаты?“ Патриотизм имеет и пищевой облик: в магазине лежит сыр в виде карты Техаса как независимого государства. Некоторые техасцы заявляют о необходимости отделиться от Америки, и — в отличие от лиц в некоторых других странах, где власти за это преследуют, — техасцы могут делать это открыто».
Добавить нечего. Комментировать не хочется. По въедливости критика прокомментирую все-таки… но не приведенный отрывок, а то место на следующей странице, где Дружников говорит: техасские зеленые поля и заросшие лесом холмы — «вроде лучших мест Кавказа или Крыма». Не надо! Лишнее! Во-первых, это вроде удара по уже вбитому гвоздю. Во-вторых, перемещает нас из реальности художественной в реальность газетную. То есть из внутренней — в наружную.
А мне так нравится перемещать Дружникова обратно.
Душу, естественно. Тело — ни-ни.
ПОЧЕМУ Я НЕ АМЕРИКАНЕЦ?
— Позвольте начать с личного вопроса. У вас трое детей. Вы испытываете беспокойство за их будущее?
— Да. Как конкретный отец конкретных детей. Но если брать ситуацию в принципе, — нет. Потому что будущее детей не в наших, а в их руках. Они выстроят ту жизнь, в которой осуществятся, и выстроят именно такую, в какой осуществятся: соответственно собственной природе, а не по нашим прекраснодушным заветам и сомнительным проектам.
Мой отец был убит в 41-м тридцати семи лет от роду. Я сейчас почти вдвое старше.
Мой дед был раскулачен в 29-м и еще десять лет протянул изгоем — я сейчас перешагиваю его предельный возраст.
Наверное, и отец, и дед по инерции, погибая и загибаясь, думали обо мне: что станется с мальчиком, как обезопасить его, как помочь?
И я думал по той же инерции, что дело старших — помогать мне. Пока однажды меня не потрясла догадка: да не они мне, я — им мог бы помочь! Помочь им понять ту реальность, которая их скрутила и убила, а меня оставила жить. Ни дед, ни отец ничего не объяснили мне про их жизнь. А я им — мог бы. И про их, и про мою жизнь.
До поры до времени, конечно.
И вот моя пора тоже проходит, мое время минует, мое государство в руинах, мои идолы попраны, мой народ оскорблен и стервенеет, и сам я себе все более кажусь реликтом.
Мои дети ориентируются в этом «хаосе» лучше меня; для них это не «хаос», а новый космос, и они вооружены по его новым законам лучше меня.
В принципе я беспокоюсь не за их будущее, а за будущее того, ЧТО их породило (и меня, и моего отца, и деда), — за Россию, за русскую культуру, за русское место в мире.
Пропадет — и говорить будет не о чем.
— Не кажется ли вам, что мы от фальшивого «обтянизма» перешли к жестокому пессимизму и что истинное наше положение где-то посередине?
Я и так всю жизнь «посередине». Не в том смысле, надеюсь, что ни холоден, ни горяч («изблюю тебя из уст моих» — сказано о таких, и правильно), а в том смысле, что ни пессимизм, ни оптимизм не отражают бытийную ситуацию, а только настроение индивида, попавшего в ситуацию. А настроение изменчиво: перевернись ситуация — и оптимист впадет в пессимизм, перевернись еще раз — и пессимист взовьется в оптимизм. Надолго ли?
Смысл таких перепадов только в том, чтобы выявилась относительность подобных состояний. То есть самому безнадежному пессимисту надо бы посоветовать время от времени оборачиваться на оптимиста, а самому разудалому «обтянисту» надо бы шепнуть на ушко прогностическую гадость, чтобы малость осадить его ликование.
Это все психология. Что же до онтологии, то есть до основ бытия, то мы этими основами все равно не владеем. Нас несет поток, поток истории, мы можем выплывать, выгребать, выруливать, выбиваться из сил, выскакивать на стрежень, вылетать из водоворотов. Но сам поток нам не одолеть; источник его мы можем называть по-всякому: Природа, Бог, Логос, Рок, — но мы им не управляем. Мы только принимаем то, что нам выпадает. В этом наша безнадега. Но и надежда тоже. Ибо мы сами созданы этим потоком.
Я умру, но то, что меня создало, создаст другого меня, — вечная признательность великому японцу Акутагаве за эти слова.
Так пессимист я или оптимист?
Фаталист. Этого достаточно.
— Недавно я беседовал с Иосифом Кобзоном. Песня занимает важное место в духовной жизни общества, правда? Но нет ли такой закономерности: чем высокоорганизованнее общество, тем меньше в нем поют?
— Чем «высокоорганизованнее» общество, тем больше в нем автономных отсеков, где каждый имеет возможность петь свою песенку и дудеть в свою дуду. Само пение заложено в природу человека, как стон боли или визг радости. Так что поют сегодня, я думаю, столько же, сколько всегда. Хотя слушают не так, как вчера: не тех, не там и не потому.