Марк Амусин - Огонь столетий (сборник)
Меняется и интонация героя-рассказчика. В повести, точнее, в ее первой части, господствует тональность сокрушения, покаяния. Наплывает тяжелый вопрос: нынешняя беда – не расплата ли за «грехи молодости», за легкость и ликование, за упоение свободой и безответственностью? Теперь приходит пора в порядке компенсации заглянуть в бездны бытия и быта, в неуютные недра человеческой природы.
Герой укоризненно и назидательно внушает себе: привыкай, терпи, другой жизни не будет! Вдыхай ароматы нынешнего жизненного этапа: женин перегар, запах «гниений» из холодильника, креозот из отцовской банки, миазмы больничного убожества! «Ни как не врубишься ты, что совсем новая жизнь у тебя. И прежний облик – приятного человека, соблюдающего приятности, – забудь. Выть будешь по телефону по ночам, и все за это ненавидеть тебя будут! Прежнего симпатягу – забудь. Неприятная пошла жизнь, с неприятными отношениями».
Интересно, что в этом произведении Попов выходит на новый, ранее ему не свойственный уровень психологизма. Упоение предметно-чувственной стороной жизни отходит в сторонку, чтобы дать место анализу мыслей, чувств, внутренних состояний, подвижной ткани межличностных отношений. Жизненные эпизоды, описания и диалоги сопровождаются сквозным авторским комментарием, открывающим за поступками и словами – помыслы, мотивы, подноготную.
Для себя же герой-рассказчик открывает новую форму отношения к жизни – ответственность за близких. Она заставляет преодолевать приступы раздражения и антипатии, соблазны побега, самоустранения.
И все же перед нами не психологическо-бытовая проза. Ни-ни. Здесь все жизнь и все – прием. Впечатляюще-мрачные житейские обстоятельства, усталость, сокрушенность, отчаяние подлинны и достоверны, но они включены в рамки неизменной утопии Попова: преображения действительности словом. Главные характеристики жизненного материала здесь – аморфность и недоброкачественность, неслучайно мотив фекалий прошивает всю повесть. При этом автор почти в буквальном смысле отливает «из говна пули», из бытового отстоя – точеные эпизоды и ситуации, «стреляющие» то запредельным драматизмом, то гротескно-черным юмором.
Две другие повести, образующие эту своеобразную трилогию, пожалуй, не столь художественно «обработаны», они больше развернуты в сторону вовсе уж не приукрашенной, горестной реальности. «Комар живет, пока поет» – хроника последнего лета с отцом на даче в Комарово, кошмаров и просветов этого терминального периода, завершающегося смертью. Здесь господствует выматывающая душу точность деталей, наглядно представляющая, например, чего стоят старому человеку простейшие физические процессы и отправления. При этом автор с не сентиментальным изумлением вглядывается в строптивый норов отца, в его крутые чудачества напоследок. В почве жизни остается рельефный отпечаток этой незаурядной, мощной личности.
Повесть «Плясать до смерти» по-человечески читать трудно. Это конспективная «история болезни» дочери, прожившей несчастливую, взбалмошную, «поперечную» жизнь и умершей молодой. Здесь впечатляет – и озадачивает – какая-то безыскусность, порой переходящая в намеренную «неумелость», повествования. Неизменные у Попова юмористические эпизоды, хохмы, «примочки» сопровождают, конечно, рассказ о детстве Насти, но звучат они несколько натужно, словно автор «отбывает номер». А дальше, когда речь заходит о Насте-юнице, о ее психологических комплексах и штопорах, об одиночестве, упрямстве, привычке во всем идти наперекор – тут голос автора временами срывается, как будто у него перехватывает горло, да и читателю становится как-то не до стиля.
Уклончивая, сбивчивая исповедальность этой горестной хроники создает при чтении ощущение неловкости. Что и говорить, с моральной точки зрения (даже не с точки зрения моралиста) такое повествование проблематично, и в большей степени, чем «Третье дыхание». Автор, по ходу рассказа, не может не задаваться вопросами о степени своей вины в случившемся. Конечно, когда он описывает свои бесконечные попытки что-то поправить в жизни дочери, повернуть ее в более позитивное русло, уберечь от непоправимых шагов – ему сочувствуешь. Но рядом с этим возникают несколько путаные объяснения, почему они с женой на несколько детских лет сдали дочь на руки «бабке с дедкой», – и объяснения эти звучат не очень убедительно, что мешает полностью отдаться сочувствию.
А потом, ближе к концу, в рассказе возникают все более душераздирающие подробности, детали, заставляющие вовсе забыть о морали и просто переживать вместе с автором и его женой непереносимое: истекание жизни дочери, прогрессирующий паралич, предсмертную ее тоску…
Среди читателей «трилогии» были такие, кто упрекал автора в вопиющем бесстыдстве, презрительно кривились: ничего, мол, святого и сокровенного, все на продажу, включая грязное белье, собственное и близких людей, спекуляция на боли и беде… Они не правы. В этой прозе наглядно реализуется принцип, который Попов исповедует с давних пор: нет границы между существованием и литературой, одно перетекает в другое и влияет на другое, возникает неразъемный сплав пережитого, воображенного, преображенного… Тем самым творчество Попова этого последнего периода парадоксально сближается с концептами «актуального искусства»: реальная жизнь автора все непосредственнее перемещается на страницы его книг, а сам акт писания становится все более необходимым фактором существования…
Отдельная тема – книги, написанные в последние годы Поповым для серии «ЖЗЛ». Это жизнеописания Довлатова и Лихачева. Обращение писателя к биографическому жанру снова многих раздражило – да что же он такой неуемный, лезет постоянно на чужую территорию, все ему чего-то не хватает: денег? славы? Пора бы уже и угомониться. Но Валерий Попов не намерен признавать над собой власть возраста или чьего-либо недоброжелательного мнения. Он прекрасно знает: комар живет, пока поет.
Из двух этих книг более интересной и значительной мне кажется биография Довлатова. Рассказ о жизни Дмитрия Лихачева, одной из «икон» поздне– и постсоветской интеллигенции, ультимативного воплощения российской духовности, получился несколько отстраненным, «регулярным». Ну, добросовестно излагаются вехи жизни, добросовестно прорисовывается исторический и семейный фон. Ну, перечисляются немереные заслуги академика в изучении и сохранении российской культурной традиции. Воздается должное нравственной стойкости Лихачева в противостоянии советскому истеблишменту, с приличествующими случаю восклицательными знаками. Приводятся интересные детали новейшей истории российской культуры. Но авторского душевного жара или почти равнозначного ему плодотворного раздражения в этом не ощущается.
В книге о Довлатове Попов пишет о близком, родственном (и в человеческом, и в литературном плане) и потому лично его задевающем. А в этом – залог удачи повествования. Книга эта возбудила особенно много споров и пересудов. Автора упрекали за то, что в ней слишком много Попова, а Довлатов представлен в не слишком презентабельном виде. Мне с этим трудно согласиться. Вот небрежность, поспешность издания действительно бросается в глаза: в книге много повторяющихся абзацев, чуть ли не страниц. Но винить в этом, как мне кажется, нужно прежде всего издательство: или институт редактуры вообще перестал существовать?
Если же говорить по существу, то стержень книги – мысль об активном выстраивании Довлатовым своей творческой биографии, и прижизненной, и посмертной. Тему эту Попов развивает последовательно, но вполне деликатно, включая Довлатова в весьма почтенный литературный ряд: Байрон и Пушкин, Уайльд и Рембо, Есенин и Маяковский, Бродский и Высоцкий. Ничего шокирующего в этом нет. Публика уже давно перестала взирать на своих любимцев, «культурных героев», как на средоточие всех возможных добродетелей. Совсем не обязательно видеть сплетни и злопыхательство в пристальном интересе к жизненной стратегии писателя, которого далеко заводят и речь, и темперамент, и творимый по ходу жизни «образ себя».
Попов, по некоему избирательному сродству дарования, лаконично и точно обозначает особенности творческой манеры Довлатова: неповторимую интонацию, сюжетные ходы и приемы, ее, казалось бы, нехитрые, но покоряющие эффекты. Он убедительно показывает, как сырой жизненный материал преображается под пером Довлатова в вымысел самого высокого ранга, а вопросы о соответствии прототипам теряют смысл…
При этом немало места уделяется здесь сопоставлению собственных и довлатовских жизненно-творческих установок: в чем сходство, в чем различия, кто, в конечном итоге, больше преуспел. Такое неизбежно, когда пишешь биографию современника, приятеля, в чем-то соперника. Но разве этот личный, ревниво-напряженный взгляд не придает жизнеописанию проницательности, остроты, драматизма?