Журнал Современник - Наш Современник 2006 #2
Под нажимом Вадима Ермилов стал ссылаться на Бахтина в печати, а делал он это умело, демонстративно, добавляя: “как известно, ещё Бахтин…”. Вадим и Бочарова уговорил (Сергея пришлось тогда уговаривать), чтобы всё-таки разрешил он поставить своё имя в качестве редактора Вадимом пробитого и подготовленного к печати нового издания бахтинской книги. Почему не поставил Вадим своего собственного имени, он мне рассказывал, но помню лишь, что помешала этому какая-то там, в “Советском писателе”, внутрииздательская интрига, или же интриги ещё не было, однако Вадим опасался, что она возникнет и затруднит переиздание, если он на титул и как редактор полезет: мало ему, что они его собственную книгу “Происхождение романа” выпустили! У Вадима не было мелкого честолюбия, ради цели достойной он способен был ужиматься и уходить в тень. Он думал и действовал исторически, в данном случае совершенно не по-ноздревски. Повторяю: не помню деталей, но соображения, побудившие его не выходить на авансцену вместе с Бахтиным, у Вадима были. Не желая выглядеть одиноким в поле воином, создавал он впечатление, будто все как один горой за Бахтина! Впоследствии это стало одним из поводов не признавать за Кожиновым заслуги первооткрывателя или же признавать не в полной мере, распределяя роли по разным лицам. Это Вадима не огорчало. Он был режиссёром-постановщиком действа, все же остальные являлись исполнителями и очень часто всего лишь статистами. Были и просто примазавшиеся. Когда битва была уже выиграна, они выходили (и до сих пор выходят) перед занавесом, чтобы с внушительным видом раскланяться в ответ на будто бы ими заслуженные аплодисменты.
“Проблемы творчества” были переизданы как “Проблемы поэтики”. Вадим переименовал книгу из соображений опять же тактических, чтобы легче было пробивать. Так он мне говорил, а уж из нас никому Вадим прохода не давал без того, чтобы не востребовать хоть какой-нибудь дани Бахтину. “Иди и читай!” — загораживал Вадим мне дорогу в институтском коридоре, в глубине которого находился отдел рукописей, а там прямо на столе лежала даже не заприходованная бахтинская диссертация в жёлто-оранжевом переплете. Заходи и бери, ни у кого не спрашивая. Когда, не имея сил преодолеть кожиновский кордон, я был вынужден не идти, куда шёл, то, повернув по тому же коридору в обратную сторону, я зашёл в отдел и открыл бесприютную диссертацию…
У меня закружилась голова. Так некогда, ещё в детстве, шла она кругом от некоторых книг. Например, от первых страниц “Последнего из могикан”, и я закрыл тогда книгу Купера, не в силах от упоения и восторга читать дальше. Много лет спустя я вновь попробовал открыть ту же книгу и опять не смог её читать, но уже по другой причине. Так было и с Бахтиным. С первых же страниц диссертации открылся новый мир — прошлого, имеющего свои права, и я, как требовал того Вадим, тут же сделал на этот ещё не опубликованный труд сноску в работе о Шекспире, но дальше читать не мог по причине, по которой завалил ту же диссертацию Роман (Р. М. Самарин) и о которой впоследствии я услышал от Роберта Яусса: “Это же противоречит фактам”.
Диссертацию Бахтина зарубил мой учитель, и Бахтин был ему благодарен. Слышал я это от самого Михаила Михайловича, когда Вадим силком захватил меня с собой ехать к нему на поклон в Саранск. “Самарин спас меня”, — сказал Бахтин после того, как, смущаясь и робея, я ему признался, что учился у его оппонента. А Бахтин заулыбался так, словно был упомянут его лучший друг. Он объяснил: “Самарин критиковал мою диссертацию академически, не привнося политики”.
В давние недобрые времена, в конце двадцатых годов, когда Бахтин подвергся аресту, ему, видимо, всё же зачли критику фрейдистов, ведь им патронировал Троцкий, а расхождение в чём бы то ни было с Троцким равнялось получению охранной грамоты. Но с другой стороны, критиковал Бахтин формалистов, называя их “Сальери от науки”. А формалистам Троцкий не патронировал, и это служило им охранной грамотой. Главное, у них были связи, которые всё никак не распутают до конца, видимо, не желая переусердствовать в постижении секрета выживаемости формалистов в условиях вроде бы вовсе не благоприятствовавших формализму. Нашёл ли Бахтин хотя бы отчасти общий язык с властями или же для сложившейся тогда ситуации надо искать какие-то другие, особые слова1, но оказался он только сослан. Позднее, уже в сороковых годах, при защите диссертации о реализме Рабле, бахтинские доброжелатели предложили дать ему сразу докторскую, и над Бахтиным опять нависла опасность политического осуждения. Однако, подвергнув диссертацию критике лишь за неосновательность концепции, положение уравновесил Самарин. Зная Романа, у которого дома висел портрет генерала Скобелева, решусь сказать, что его отрицательный отзыв, по обстоятельствам, явился тоже своего рода охранной грамотой, выданной намеренно и сознательно.
Когда мы с Вадимом были у Бахтиных в Саранске — а пробыли мы целый день, — Михаил Михайлович иногда держал себя так, будто нас в той же комнате и не было. Прямо при нас, сидя за письменным столом, он взялся что-то читать. Вадим толкнул меня локтем. И я посмотрел на читавшего…
С первой минуты, как только мы пришли к Бахтиным и встретила нас уставшая от жизни Елена Александровна, внешность Бахтина не поразила меня. Вернее, поразила обыкновенностью, расплывчатостью, особенно лицо. Одухотворённости и тонкости в чертах я не увидел. И вот… Бахтин смотрел на страницу раскрытой книги, слегка, без малейшего напряжения, наморщив лоб. Лицо светилось. От лица шел свет мысли. Такие превращения, быть может, совершались на лице Сократа. А Вадим смотрел на Бахтина, как, вероятно, Микеланджело смотрел на Моисея, Роден — на Мыслителя, — он смотрел на творение рук своих.
“Ты просто Джун”, — ещё в самом начале нашего знакомства говорил я Вадиму. А это, если помните, персонаж из “Саги о Форсайтах”, которую все мы, конечно, читали: деятельная особа, окружённая всевозможными гениями. Бывало, глубокой ночью трясет меня Вадим: “Писать воспоминания будешь, как он у тебя запросто бывал, вот, рекомендую… войдёт в историю литературы”. И вошли! Рекомендованные мне Вадимом под утро, часа в три, Толя (Передреев) или Андрей (Битов) — разве это уже не история нашей словесности? А Василий Белов? Тряпкин? Юрий Кузнецов? С некоторыми из них Вадим знакомил меня уже при дневном свете, вот я и… и пишу воспоминания.
Протащив тайно через таможню, я привёз из Америки и показал Кожинову книжное обозрение “Нью-Йорк таймс” с портретом Михаила Михайловича во всю страницу, а под портретом (или над портретом, уже не помню) стояло: КРУПНЕЙШИЙ МЫСЛИТЕЛЬ НАШЕЙ ЭПОХИ.
Вот, говорю, Вадим, минута твоего исторического торжества, как выражался Троцкий. Было это как раз в ту пору, когда наши ровесники среди американских славистов приезжали в ИМЛИ с целью дождаться у дверей Отдела теории, когда же закончится заседание и они смогут лицезреть самого Вадима Валерьяновича Кожинова, дабы сподобиться быть им помазанными в бахтинисты. По словам Кэрил (Кэрил Эмерсон), с тех пор имя Бахтина стало чем-то средним между обозначением великого человека и расхожим штампом1. Образовались два разных Бахтина — у нас и у них. У нас это был символ реставрации, у них — революции. Мы стремились назад, они — вперед, но читали у Бахтина об одном и том же: всё не завершено и подвижно, догм нет.
Приезжала и близкая к брату Бахтина, Николаю, “еврейка российского происхождения”. Так, без имени, была она упомянута автором воспоминаний о Витгенштейне, который, как в тех же воспоминаниях было сказано, “любил [Николая] Бахтина”. Воспоминания были опубликованы в субсидируемом ЦРУ литературном англо-американском журнале, и я о них сообщил куда следует, то есть Кожинову. “Витгенштейн? — воскликнул Вадим. — Мировая величина. Давай!” “Наше время — век пифий, и первая из них Витгенштейн”, — незадолго перед этим услышал я от философа, вытесненного из нашей философии за то, что упорствовал — не хотел поддаваться модному дурману. “Ну, пифия или не пифия,- решил Вадим, — а Витгенштейн… все-таки”.
Бумаги Николая Бахтина находились в Бирмингемском университете, филиалом этого университета был Шекспировский институт, с которым у нас был контакт с апреля шестьдесят первого года, когда мы с Романом ездили туда на конференцию. Заручившись у Вадима — и через Вадима — разрешением Бахтина на переговоры, я написал директору института доктору Фоксу, и в результате нашей переписки приехала почтенного вида, ещё не очень пожилая темноволосая дама. Она привезла с собой стопку пахнущих тленом и плесенью тетрадей в коленкоровых переплетах, и они с Вадимом куда-то удалились, не нуждаясь больше в моем посредничестве. Увидел я эту стопку уже на столе у Михаила Михайловича. Спросил Вадима, читал ли бумаги брата Бахтин. Нет, лишь шевельнул эту стопку и отодвинул прочь. Он католик, а брат чуть ли не коммунист! В поздние годы, взамен полного неверия во что бы то ни было — издалека, в эмиграции, Николая Михайловича осенила надежда на наш коммунизм — ведь надо же человеку куда-то пойти. У него в кабинете висели фотопортреты Сталина и Маяковского. Так рассказывала “еврейка российского происхождения” (имени этой дамы я так и не узнал), рассказывала Вадиму, а он мне, как бы в порядке вознаграждения за усилия по организации этого визита.