Денис Драгунский - Отнимать и подглядывать
Кстати, в записных книжках этих авторов есть удивительные совпадения по типу и интонации короткого «ненаписанного рассказа». У Камю: человек просил, чтобы ему по радио поймали Би-би-си. Пока вертели ручку приемника, он говорил, что Би-би-си – лучшая радиостанция, что там самые интересные передачи. Вот ему наконец поймали Би-би-си. Он сел в кресло у приемника и заснул. У Чехова жестче, но о том же: человек собрал миллион почтовых марок, лег на них и застрелился. Как смешно. И как ужасно. Конспект абсурда.
«Как я буду лежать в могиле один, так в сущности я и живу один» (Чехов. Записная книжка № 1, с. 121, запись 14). И чуть раньше: «Если боитесь одиночества, то не женитесь» (запись 8).
«Нет, он не любил ее <…> им давно следовало бы расстаться и спать в одиночестве до конца дней. Но разве кто-нибудь может всю жизнь спать один? На это способны лишь немногие, которых призвание или беда оторвали от людей, те, что каждый вечер ложатся в постель вдвоем со смертью» (Камю. «Неверная жена»).
Призвание = беда. Это и есть случай Чехова.
Соллертинский в комментариях к «Жизни Моцарта» Стендаля сообщает удивительную вещь: оказывается, ученики Шёнберга показали, что у Вагнера нет ни одного музыкального достижения (гармонии, мелодического хода и т. п.), которого не было бы у Моцарта. Я не проводил столь подобного анализа, но мне кажется, что в литературе ХХ века нет таких, говоря по старинке, идейно-художественных моментов, которых не было бы у Чехова. Или, не столь решительно, – Чехов определил главные параметры художественного и ментального тезауруса современной литературы.
3Но разумеется, разумеется… Мало надежды, что можно будет быстро и убедительно выстроить связь между политической философией Чехова, спецификой его собственного поведения и строением его текстов. Вряд ли мы скоро доберемся до той точки, откуда эта связь нам станет совершенно ясна. Вряд ли можно будет показать – вот, мол, весьма специфическое отношение Чехова к Достоевскому-идеологу переформировалось в столь же специфическое освоение достижений Достоевского-художника (поскольку идеолог и художник – это одно и то же, скажем так: Достоевского – конструктора текстов). Или – вот каким образом пережитая Чеховым невозможность личного выбора породила сюжетные особенности его пьес. Там, где такие построения убедительны, они до крайности неинтересны, банальны, поверхностны. А там, где прощупывается нечто менее тривиальное, – почти нет места для строгой доказательности. Но, в конце концов, что значит доказать? Один выдающийся математик пишет: «Хотя термин “доказательство” является едва ли не самым главным в математике, он не имеет точного определения и во всей его полноте принадлежит математике не более, чем психологии: ведь доказательство – это просто рассуждение, убеждающее нас настолько, что с его помощью мы готовы убеждать других» (В. Успенский. «Теорема Геделя о неполноте», 1982).
Собственно, это столь странное в математическом трактате «мы», «убеждает нас» и определяет самоё возможность рассуждения – в данном случае для меня, для автора вот этих строк.
Рассуждения о Чехове важны прежде всего для меня. Речь идет о двух моментах. Моя проблема (в целом, без непродуктивного и, в общем-то, малограмотного разделения на личные эмоциональные проблемы и «отвлеченные интересы») – это проблема левого тупика. Страсть к справедливости, любовь к «страдающему брату» – и понимание того, насколько все это смешно. Глупо, неосуществимо, а если вдруг осуществляется – то смертельно опасно.
Здесь же, в левом тупике, живет и вечная попытка освободиться от нагрузок семейной традиции (другой традиции не бывает). Освободиться радикально – то есть не восстановить ее в своей новой семье, а «просто освободиться». Оставить мертвым хоронить своих мертвецов. Разорвать связь – уничтожить оторванное, чтоб не прилипало и не грызло, – и тем самым уничтожить себя. В результате такого разрыва остается безопорное существование (не жизнь, а «экзистирование» – Господи, тоска-то какая!), остается пустое внутритекстовое рассуждательство для человека, чьи левые амбиции не осуществились. Возникает та самая «опустошенность», исчерпание всего возможного. Если же левые амбиции осуществляются, тут во имя согласия с самим собою можно перебить миллионы людей. Стройка на пустыре становится стройкой на костях. Собственно, политико-философский пустырь всегда состоит из хорошо утрамбованных трупов. Надо расширять стройплощадку – значит, требуется подсыпать костей. А далее приходит Термидор, справедливая кровавая реакция. Или сравнительно мягкая, но тем более оскорбительная смена декораций. Надоело «экзистировать», давайте просто поживем. Но «просто жить» – не получается, и все повторяется снова.
Но оторвать традицию, не уничтожив ее наличные институты (и не пересоздав ее в себе, не построив те же самые институты, но самостоятельно и для себя самого), – так тоже не получается. Приходится жить, постоянно создавая мелкие частные стратегии выживания, выстраивая шаткие мостки между отринутой своей собственной традицией и собою нынешним. Это еще тоскливее, чем словоблудие усталых философов, и еще опаснее, чем практика революции (ибо сказано – «не бойтесь убивающих тело»). Хочется выстроить большую стратегию жизни в этой ситуации. Опыт Чехова – попытка вырваться из левого тупика, минуя и доктринальную правизну, и пошлость обыденного существования.
4Далее. Для меня (для моего личного понимания литературы) крайне важна проблема «литературности» (она же «литературщина», она же «вторичность», а также «сведение внутрилитературных счетов»). Это самые расхожие ругательные ярлыки. Среди критиков всех направлений до самого последнего времени существовал странный консенсус – хороший текст должен быть максимально свободен от литературных влияний и отражения внутрилитературных конфликтов. Кажется, что эти критики запоздало боролись с традиционными литературами, которые во многом построены на цитатах, пересказах, аллюзиях и литературной полемике. Конечно, приходится соглашаться, что хороший текст не должен быть явно подражательным (но почему – на этот вопрос у меня нет убедительного ответа) и, уж разумеется, плагиат – это совсем плохо (опять же это относится не столько к литературе, сколько к авторскому праву, то есть в конечном итоге к экономическим аспектам литературной практики. Может быть, оценка подражательности как порока лежит в этой же области?). Но допустим, что подражательность и плагиат являются некими абсолютными (то есть не обсуждаемыми в своем существе) пороками текста. Допустим также, что у нас есть точные критерии выявления этих двух пороков. Впрочем, это очень рискованное допущение – хотя бы потому, что к авторскому праву здесь примешивается литературная иерархия: когда великий писатель заимствует у плохого, у посредственного и даже у просто «менее великого писателя» (как Пушкин у Жуковского взял «чистого гения красоты», а тот – у Томаса Мура) – это почти в порядке вещей. Если же наоборот, это возмутительно. Хорошо, вынесем за скобки и это. Однако вне границ сознательного плагиата и злостной подражательности есть масса более размытых отнесений текста к литературной действительности. Больше того, текст из этих отнесений и состоит. Подробный разбор этой системы уведет нас слишком далеко от темы – однако в дальнейшем нам придется не раз касаться этого вопроса.
Поэтому упрекать текст в «литературности» – это все равно что упрекать его в большом объеме или в краткости, в том, что он написан округлым почерком, набран в две колонки и т. д. Литература – прежде всего внутрилитературный феномен. Это сильное утверждение реализовано в практике постмодернизма, где старая проблема заимствований ликвидирована, но тем самым поставлены новые правовые проблемы, которые, как мы уже поняли, тоже принадлежат искусству.
Чехов насквозь пронизан литературой. Конечно, глупо называть Чехова предтечей постмодернизма (литературного). Хотя бы потому, что постмодернизм доктринален, иногда натужен в следовании своей «доктрине цитирования», а Чехов естествен в своем «барахтании» (как сказал А. Ф. Лосев о Диогене Лаэртском) в литературных и идеологических материях. Но, возможно, именно эта естественность начала снимать запрет с «литературности» литературы. Преодоление литературности после Чехова перестало быть особой (и совершенно зряшной) задачей автора.
А то, что Чехов постоянно советует своим коллегам «просто описывать жизнь», – не так уж важно.
5Получается такая – ну прямо кантовская – антиномия.
Тезис: «В литературе нет ничего нового, всякий элемент любого современного текста можно найти как минимум в одном из старых текстов» (то же относится к синтаксису, так сказать – «всякий способ соединения элементов можно найти в старых текстах»).