Александр Скидан - Сумма поэтики (сборник)
Втайне он терзался, конечно, тем унизительным статусом, который предлагало ему общество в обмен на подвижничество: вплоть до середины 90-х редкий номер «Митиного журнала», «Звезды Востока» и «Места печати» выходил без его прозы и переводов (чистая «благотворительность» с его стороны). В 1994-м он в кои-то веки получил грант и организовал фестиваль «Открытие поэзии», ставший подлинным открытием и прорывом, издал мини-антологию «24 поэта и 2 комиссара» и превосходный – первый и единственный – номер «Поэзии и критики». Ни эти усилия, ни Премия Андрея Белого, присужденная ему в 1998-м, ничего не изменили. «Гуляй, Вася!»
Виктор Лапицкий как-то сравнил его с громоотводом, в том смысле, что он первым и больнее других принимал на грудь невзгоды и бедствия, задевавшие остальных, тех, кто составлял наш круг, лишь по касательной. Это правда. (Гибель Сергея Хренова, выпавшего из окна в 1995 году, буквально подкосила его.) Но он и сам был ходячий клубок противоречий, шаровая молния, блуждающая, чтобы испепелить первого встречного и поперечного, а заодно и себя. По-английски таких называют troublemaker. С ним ничего не стоило угодить в историю. За два дня празднований «Митиного журнала» в «Борее» он умудрился дважды нарваться на гопников и ходил торжественный и притихший, с распухшей физиономией. Начало нашей дружбы тоже отмечено характерным эпизодом. Я ставил кипятить чайник, когда Вася позвонил, и во время нашего задушевного телефонного разговора тот таинственным образом опрокинулся, обварив мне левую ступню – да так, что я несколько дней провалялся с задранной к потолку ногой, а потом еще неделю ковылял с тросточкой.
Впрочем, это происшествие – из разряда курьезов. Случались и пострашнее, когда в нем пробуждался дух саморазрушения, исступления, граничащего с безумством. Разведенный пепси-колой спирт «Royal», каковой имели обыкновение подавать тогда на вернисажах и вечеринках, тому способствовал; но и потом, когда появились более гуманные напитки, Василия, если находила на него такая минута, было трудно удержать в рамках. Он мог зашибить. Мог выбежать на улицу в неглиже. Мог вскочить на подоконник и, растворив окно, изготовиться к прыжку (однажды мне пришлось удерживать его за ноги в такой позиции). Он любил поставить Мэрилина Мэнсона и, по пояс голый, танцевать под эту музыку, от которой у меня ломило зубы, до полного изнеможения. Танцевал он, словно рубил дрова, – с недобрым ухарским гиканьем, наотмашь, вразнос, что так не вязалось с его вкусом и пристрастиями в иных вопросах. В нем просыпался медведь-шатун, козлоногий Пан. В подобном состоянии он позволял себе взбрыки, от которых мне, тоже знавшему о казарменных ухватках не понаслышке, становилось не по себе. Зато наутро, как если бы ночной дебош помог изблевать ему темную аниму, он лучился нездешним покоем, был сама нежность и доброта. Глоток кофе или чего покрепче – и впереди расстилалась блаженная праздность. Мы отправлялись в город или просто оставались беседовать обо всем на свете…
Нельзя было его не любить и одновременно не отшатываться. То, что так ранило и притянуло меня в его ранней прозе, вселив безоговорочное чувство восхищения и мгновенного узнавания («именно и только так и надо писать!»), – судорожная свобода и красота, сквозняк вакхического прожигания жизни – оборачивалось своей зловещей изнанкой. Не потому ли и стиль либерти ассоциировался для него с руинами, с ощущением, «что здесь существует жизнь, которой не должно быть» (см. «Зеленую книжку»)?[185]
* * *Необходимо, хотя и трудно, коснуться и другого центрального – не психологического, а экзистенциального – конфликта, разрывавшего его изнутри. Я не буду подробно комментировать, просто обозначу непримиримые полюса.
Ультразападник до мозга костей, англо– и франкофил, испещривший свои тексты «карт-посталями», «дезидератами» и прочими «гралями», он не поехал на поэтический фестиваль в Марсель, куда его всячески зазывали и каталог для которого он перевел, и по большому счету только раз выбрался за границу – на конгресс ПЕН-клуба в Финляндии в 1995-м. И что же? Там среди множества именитых иностранных гостей он отыскал болгарскую поэтессу и принялся громко говорить с ней по-русски. Происходило это за общим столом и напоминало демарш. Когда же я, возможно чересчур резко, посоветовал ему «stop talking Russian», он посмотрел на меня таким остервенелым взглядом, который мне никогда не забыть. А за полгода до смерти, когда начались натовские бомбежки Белграда, он воспринял это как личное оскорбление и всерьез обсуждал возможность отправиться туда добровольцем. И пусть в этом порыве «постоять за братьев славян» прочитывалось еще и желание одним махом разорвать порочный круг, изменить жизнь, все равно это был тот же самый В., который в письме Юре Лейдерману едко подметил, что если пофранцузски эта фраза Рембо недвусмысленно говорит о своей собственной жизни, то на русском языке она отдает «общественным душком». И еще из письма тому же адресату: «Видимо, это чем меня всегда пленяли романтизм и сюрреализм: внутренняя скрупулезность, отреченность и абсолютный, хотя и не без задней мысли, конечно, разрыв со всем. Полное отсутствие того холопского энтузиазма перед лицом жизни, которое сделало нашу собственную русскую – самую холопскую культуру столетия (включая сюда богоносцев-титанов авангарда). Подлость, подлость, ничего кроме подлости. Я не преувеличиваю, просто, пересматривая для своей работы разное о “литературно-художественных течениях” последних восьмидесяти лет в России, я при всем уважении не мог удержаться от впечатления, что купаюсь в тазу с блевотиной».
Далее, В. был убежденный антиклерикал и даже, я бы сказал, воинствующий атеист. В разговорах он не раз саркастически замечал, что обэриуты, при всем своем радикализме, и те не могли обойтись без боженьки (о богоносцах-титанах авангарда см. выше). Всякую «метафизику» он отметал с порога, противопоставляя ей эксцентрику и патафизику в духе Альфреда Жарри. При этом, однако, всерьез увлекался картами таро, оккультизмом и, кажется, подобно Хармсу, верил в спиритическую связь, «пентакль» и «мандалу» (хотя и называл ее частенько «мандой»).
«Озлобленный и дикий пай-мальчик», выбравший руководством к действию жизнеописание битников, визионер, искавший в поэзии некое абсолютное состояние, утверждавший, что «поэтическое произведение может заимствовать форму того или иного жанра, но никогда не примет его условий» («Показания поэтов»), он пришел к тому, что начал сравнивать свою работу с трудовой терапией и повинностью лагерника, развлекающего блатарей рассказами («Путешествие нигилиста»). И даже находил в этом макабрическом сравнении «моральный стержень». Правда же заключалась в том, что он задыхался.
Болезненнее других он чувствовал, как откололся и дрейфует в прошлое целый континент – великая эпоха подпольного аристократического нищего братства, взрастившая его, совпавшая с его юностью. Он был рваной линией этого разлома и тосковал по призрачной родине, простиравшейся усилием воображения в 20-е годы и дальше, – надеясь там обрести пример и человеческую поддержку в лице дорогих его сердцу писателей, чья судьба, в конце концов, была куда беспросветнее. Не символ ли, что первый (1989) и последний (май 1999-го) его прозаические этюды посвящены Андрею Николеву и в обоих упоминается Шаламов? На свой лад он хранил верность их чудовищному опыту. В нем сидел узник, прикованный к «тазу с блевотиной».
* * *С самого начала В. знал, что противоречия эти неразрешимы на уровне конвенциональной литературы (если разрешимы вообще). В «Показаниях поэтов» (1994) он формулирует эту дилемму с неукоснительной строгостью: «Поэт всегда оказывается писателем, он должен быть по-своему приемлем для окружающих и находится перед соблазном превратить саморазрушающий поиск в добропорядочно беллетризованную жизнь». В качестве компромисса оставался юмор, это «чувство театральной и безрадостной бесполезности всего» (Жак Ваше), другие окольные пути. Когда выше я обронил, что поэзия «уходит», я имел в виду, что уходит она в создание «поэтических машин», где приводными ремнями и зубцами выступают перелицованные фрагмент, набросок, дневниковая запись, эссе и т. д., но в первую голову, конечно, стихотворение в прозе, как его понимал Бодлер[186]. Вслед за романтиками, за Алоизиюсом Бертраном, Нервалем, Лотреамоном, «поэтические машины» В. – это экстатические, «адские машины», перемалывающие жизненный «материал» в прах.
С одержимостью «проклятого» он оперирует двумя метафорами-лопастями, рассекающими повествовательную ткань, закручивающими ее в две вихреобразные, турбулентные серии: размножения в самораспадеи падения с высоты (шаг в окно). Обе обладают галлюцинаторной моторикой и сходятся, как в фокусе, в эротико-некротическом ритуале перехода. Каучуковые перчатки, маска, зубоврачебное кресло, инструмент, входящий в симбиоз с эпилептически разряжающимся телом-автоматом: «Он чувствует жар… в то время как она, возвратившись во взгляд, рвет ему зубы один за другим» («Соломон»). Вариации: миф о Саломее, Юдифь, «мертвенно страстная рыжекудрая голова, сияющая во тьме, как диамант», голова Иоанна Крестителя на блюде («Книжка, забытая в натюрморте»); в ироническом или по-другому отстраненном контексте тот же мотив обыгрывается и в более поздних вещах, главным образом в ключевом тексте «Поэтические машины» (1994).