Сергей Кургинян - Суть времени. Цикл передач. № 31-41
Итак, даже с Марксом вопрос о метафизике стоит определённым образом. С советским коммунизмом, который, конечно, являлся не до конца марксистским, вопрос ещё более существен. Этот советский коммунизм абсолютно не был лишён метафизических вибраций. Вопрос заключается в том, что сделали с этими вибрациями? Почему их погасили? И что породило погашение этих метафизических вибраций?
Есть один великий проект, который заявил о том, что он будет продолжать восхождение человечества без метафизики или, точнее, с сугубо светской метафизикой прогресса и гуманизма, лишённой всяких окончательных целей, которые есть в теологии, — это модерн.
Модерн действительно осуществлял подобное восхождение определённым образом на протяжении одного столетия — 19-го. К концу столетия он выдохся, потому что модерн варварски эксплуатировал созданную до этого культуру, которая, конечно, была христианской, он опёрся на эту культуру, отделив её от метафизики и религии. Культура, естественно, стала остывать и остыла к концу 19-го века окончательно.
Тут-то возгорелся «красный огонь», который каким-то образом «подогрел» модерн и дал ему существовать ещё лет восемьдесят, пока существовали коммунисты.
Но как только коммунисты скопировали у модерна атеистичность или, точнее, неметафизичность, с ними стало происходить в точности то же, что и с модерном. Можно сколько угодно говорить о том, что советская номенклатура выродилась и потому не могла прекратить преступления Горбачёва. Можно сколько угодно говорить о том, что выродилась вся элита номенклатуры, КГБ и так далее. Совершенно понятно, что это не так, а процессы намного глубже.
Но всё это — частности, потому что, если бы советский человек был накалённо-коммунистичен, если бы горел внутри каждой советской души жаркий пламень советскости, то никакая номенклатура и никакая элита в целом ничего бы не сделала с советским обществом.
Значит, этот огонь стал угасать. А почему он стал угасать? Что произошло с советским человеком? Не с выродившимся советским номенклатурщиком, не с выродившимся советским ГБистом (хотя и это всё, согласитесь, весьма загадочная метаморфоза), а с советским человеком как таковым… С простым советским человеком, который сначала умирал за эти советские ценности и с восторгом читал стихи: «… и мы ещё падём в боях, чтоб от Испании до Африки сияла Родина моя»
И я, как весну человечества,
Рожденную в трудах и бою,
Пою мое Отечество,
Республику мою!
«Весну человечества»!
И потом вдруг всё это проклял.
Этот вопрос, заданный уже в первой передаче «Суть времени», требует окончательного, прямого, твёрдого ответа. Мы никуда без этого ответа дальше не двинемся.
И мой ответ таков.
Именно отсутствие метафизики в Красном проекте, а, точнее, удушение этой метафизики привело к тому, что советский проект, который после этого удушения смог ещё совершить чудеса в лоне советской культуры, далее начал угасать вместе с самой культурой. Потому что сердцевина этой культуры оказалась умерщвлена. Не было возможности поддерживать огонь. Огонь поддерживается в метафизическом храме.
Нигде больше огонь поддержать нельзя.
Нельзя искусственно подживлять идеологию, если она лишена метафизики.
Нельзя, чтобы язык грел сердца и создавал коммуникации, братство народов, советскую общность людей, если метафизика остывает. Всё в ней.
Почему же так быстро всё умирает без метафизики?
Потому что человек — единственное существо на планете и в известном нам мире, которое знает о своей смертности. Оно наделено великим даром разума и тем, что этот разум порождает в качестве платы за этот дар. Человек в отличие от животного понимает, что он умрёт, что всё, что ему дано, будет отнято. Он видит это вокруг себя. Он ужален этим в сердце с древнейших времён, со времён Гильгамеша. С первого шумерского эпоса и до наших дней он этим ужален в сердце.
Он стал человеком, как утверждают антропологи, в тот момент, как начал совершать обряды захоронения. Именно эти обряды легли в основу ритуала и языка. Язык не существует без ритуалов и мифов. Человек символически преодолел смертность. Он не мог не ответить на вызов смертности. И он ответил на это обрядами — утешением, каковым является наличие загробной жизни. Это и есть религия. С древнейших магических времён и во все времена религия имеет одну великую функцию — утешение. Ваша утрата будет восстановлена на небесах, в раю — тем или иным образом…
Я не буду разбирать модификации этого утешения в разных типах религий. Конечно, в религиях Средиземноморья и в каком-нибудь буддизме это утешение носит совершенно разный характер. Но я подчёркиваю, что у религии есть величайшая социальная функция — утешение.
Модерн впервые заявил, что может быть создан эффективный в социальном, чуть ли не духовном и уж, конечно, экономическом, техническом и прочем смысле безутешительный мир. И он его создал. Он не отменил религию. Он сделал религию частным делом людей, он построил весь свой проект на фундаментальной светской безутешительности.
— Да, у нас есть другие цели, у нас есть другие ценности, они вполне совместимы с безутешительностью, и мы будем двигаться к процветанию, к прогрессу, к знанию, к чему-то ещё — мы будем двигаться этой великой дорогой, человек будет восходить, и он будет это делать в безутешительном мире.
Понадобилось лет 50–70 для того, чтобы понять, что даже западный, достаточно секуляризованный и механизированный, человек в безутешительном мире жить не хочет. И чем в большей степени он становится индивидуалистичен и благополучен, тем в большей степени он не хочет жить в таком мире. Коллективистский человек, существующий при минимуме потребления, ещё может каким-то способом выдерживать эту безутешительность за счёт выжигания мобилизационного огня:
— Мы строим общество нового типа. В этом обществе всё будет построено на благих основах. У нас есть враги, мы боремся. Мы подвижники, мы делаем общее дело.
Вот этот сталинский накал — это классический накал, свойственный линейной мобилизационной модели. Линейная мобилизационная модель долго существовать не может. Либо вы создаёте нелинейную мобилизационную модель, либо вы должны отменить мобилизацию. Но как только вы её отменяете, всё смысловое здание рушится. Нечем подогреть идеологию.
— Тогда, — как говорил модерн, — не нужно никакой моноидеологии. Нужно, чтобы сколько было микрообщностей, столько было идеологем. А лучше, чтобы их вообще не было. Чтобы люди были индивидуализированы, чтобы каждый из них преследовал свои интересы, чтобы каждый из них имел свою культурную специфику, чтобы они сталкивались как атомы и из этих столкновений двигался бы поезд человечества вперёд.
Но не хочет поезд человечества так двигаться вперёд.
Как только люди достигают этого благополучия, индивидуализма и всего прочего в безутешительном мире, в их сердцах поселяется то, что Кьеркегор называл «смертной болезнью». Экзистенциалисты разобрали это с безумной подробностью. Они описали подряд анатомию этой смертной болезни, её физиологию и её каждый вирус.
И было совершенно ясно, что советское общество, как только оно достигнет определённого уровня благополучия и как только оно индивидуализируется, как только, грубо говоря, люди разъедутся по отдельным малогабаритным квартирам (да хоть бы и не малогабаритным), как только исчезнет вот этот двор, который так любил Юрий Бондарев, в котором собираются все, потому что есть один патефон, его выставляют в окно, и все танцуют. Или играют в футбол.
Как только исчезнет этот двор, исчезнет коммунальная квартира или барак, в котором все живут вместе, как только исчезнет вообще индустриальная общность и люди разбредутся по этим квартиркам и включат там свои телевизоры — с этого момента удар этого экзистенциального заболевания будет усилен в сто крат, потому что будет потерян иммунитет по отношению к данному виду заболевания.
И так легко и, в каком-то смысле, так горько и интересно одновременно, прослеживать развитие этого заболевания на теле советской культуры. Одно дело — умствовать по этому поводу, рассуждать об этом абстрактно. А другое дело — проследить это не вообще, а конкретно вот на материале советской культуры.
Я прочитаю в этой связи один рассказ Василия Шукшина, который для меня является русским и советским Сартром, а вовсе не одним из писателей-почвенников. Как мне кажется, нет ничего более наивного и превратного, чем представление о Шукшине, как о классическом почвеннике. Конечно, Шукшину дорога деревня, дорог русский общинный мир и всё прочее. Но Шукшин с огромной тревогой смотрит за процессами, происходящими в советском обществе. И лейтмотивом всего его творчества является крик: «Что же с нами происходит?»