Софья Федорченко - Народ на войне
Всё нам прислуга перенесла. Ящиками макароны да консервы на горище[109]. Махнули мы темною ночкой, дворничек открыл, связали мы его для видимости и горничных девушек, господ позаперли — и на чердак. Ящики до того тяжелы, еле сволокли. У себя смотреть, а там патроны, а там обоймы, а там револьверы. Закопали и стали своего часу ждать.
Зажился я с недельку, тут белые надошли. Мои-то добродетели, гостеприимцы: «Вот,— говорят,— он, нате!» Шкуру спустили, душу вымордовали. У меня теперь стратегия: как в дом, так гром.
«Кто,— спрашивает,— в вашем дому из товарищей зажился?» Председатель и наведи в наше помещение, а мы там еще до войны поселились, и помещение незавидное, темно, сыро. Ходить из сараюшки. Меня в разведку, бить, гноить. Только ушли невдолге. Вернулся я,— ни семьи, ни добра, да и председатель утек,— взыскать не с кого.
Ходил я, ходил, наменял на спички сколько-то масла. Стомился. А тут ночь, поездов нету. На последний коробок попросился ночевать. Пустили. Лег я как убитый, с устали. Как вот меня хозяин будит. «Тикай,— шепчет,— атаман неизвестный в место пришел». Я из хаты, конные меня споймали, привели, давай документы. Дал я, и масло дал, и сапоги дал, и всю одежонку. Еще и спасибовать велели, что за спекуляцию не расстреляли.
«Лазь,— говорит,— в рундук под овес». Влез я, они у меня под ребрышками штыком маленько пошукали и ушли. Ничего, справился.
Притаился я, ищут, а ходу-то до горы — на руках притянуться. Вдруг кто-то: «У них,— говорит,— горище есть».— «Есть кто на горище?» Молчу. «Лазь»,— приказывает кому-то. А всего-то моего оружия — лемех ржавый. Вот я им и стал воевать. Верите, все воинство до того перешиб — за подкреплением побегли, я и утек. Думаю, хозяевам хуже моего пришлося.
Так я у той кухарочки на печи и пребывал до времени, днем за родственника, ночью в полюбовничках.
Струсился, говорит: «Сами ховайтеся, а я чтобы и не знал». Мы по лесенке забрели в закуток такой. Живем день и другой — ни корочки. На третий день слез племянник до дяденьки. «Давай,— говорит,— хлеба».—«А я,— отвечает,— и не знаю, кто у меня в закутке живет, а как,— говорит,— знать стану, так довести[110] придется...» И не дал хлеба.
А то свалят больных на извозчика да прямо в часть: «Берите, это от красных осталися, а мы комнатой стеснены».
Берешь не для себя — для всех, на нужное дело. И слов объяснить нету, а тут хитрость, непонятие. Вот и обижаемся мы с мирными друг на дружку.
«Мы,— говорю,— вам теперь за старое не плательщики, Иван Иванович. И не попрекайте. Вы думали, что нам добро делали, а мы так считаем, что только что наше отдаете. Давайте новые счеты заводить».
Нужда у нас во всем, а других промыслов не видно, как у мирных брать. А они, словно ягнятки, до того не обижаются, до того обтерпелые, ажно жаль.
Не могу видеть мирных, до того жаль. Укрылися от смерти зонтичком, ажно смех. А что сделаешь — знает лук, за что слезы льют.
Был я тогда главный, и приходит ко мне бакенбардист седоватый. Шепчет: «У меня,— говорит,— мой прежний барин, заводчик, скрывается. Объел, обпил, заберите,— говорит,— вы этого эксплоататора». Пришли мы с темнотой,— верно, есть такой. Только он на бакенбардиста. «Я,— говорит,— ему за свою сохранность на миллион отдал». Мы в бакенбардистову укла-дочку, а там золотые деньги.
Квартира разоренная, на окне большущая клетка. В клетке сколько-то канареечек вверх лапками на полуваляется, подохли. А одна лысенькая канарейка живая по клетке порхает. К нам через решетку бьется. Пищи просит. Мы ей семечка насыпали, на полке нашли, воды чистой в черепок налили, клетку почистили, издохших выкинули. И ушли.
Знаешь ты таких вредных людей, которые всё обсуждают, дела же не делают? «Это для того, это для этого... Это хорошее, то плохое». Им на деланье и времени нет; пока мозги поворотят, вражий и след простыл. Эти пусть дома сидят, под нашими ногами не путаются.
Стали за тем домом следить и вечерочком одним запопали хозяина. Как той же ночью ломится до них кто-то. Входит — ну как есть тот арестованный. «Это,— говорит,— я вам надобен, а не брат». Вот она, кровь-то, а знал ведь, на что идет.
Хозяев мы на кухню. Кухня у них хорошая, однако не горница все же. Им бы обидеться, а они боятся, мышами шмыгают. Мы их ни к чему не допускали. Просилися на нас готовить, за прикорм,— не дозволили. При пище чего бы не изделали.
Он нам вроде кашевара был, чистый такой старичок, подозрительный. Спросит, бывало, чего, да сразу: «Да вы не подумайте...» А нам чего думать, живи, коли мы такого-то к котлам приставили.
Хорошо у татар здешних хозяйство. Сразу дом, небольшой, ладненький, с галереечкой такой. Горница в доме невысокая, в стене печь не печь, врод шкаф такой,— это баня ихняя домашняя. По стенам лавки крытые пестрыми коврами и с подушками мягкими. На потолке, по веревочкам, вышивки развешаны. Посуда вся медная, как золото горит. Хорошо так в доме кофеем пахнет. Жена ходит на тихих туфлях, вся в кисею замотана, только глаза черные видать, и думается — красавица она. А за домом, сразу, ручеек журчит, для тени виноградный огромный куст разведен по решеточкам, и кисти тяжелые, синие висят, зреют, сами в рот просятся. И над всем садом, и над всем домом орех стоит — до того велик, до того зелен и развесист — столетнего дуба краше. И выгляни за низенький такой заборчик — и весь тебе белый свет налицо, и без края синее море перед тобою.
Богатых евреев в наших местах не видать было, а голый голому всегда брат, какой он ни есть по народу. Я хорошо к ним привык.
Что без царя, так то господа благодаря, а вот в голове-то царя б не мешало иметь! Ведь что творят-то? Тут кровь лей, а в городах шампанскими винами глотки себе заливают, из рук в ручки золото перепархивает, картишки, дамочки, смердят города духами-пухами.
Тоже пристал к нам интеллигент. Обещал по всем заграницам о нашей правде печатать. А сам как на подводу попал, так и спит. Жрет, пьет, не воюет. А с писанья его толку что-то не приходило. Дали мы ему по шее, отстал где-то.
Шли местами мирными,
Все народы вымерли,
Кто от тифа, от холеры,
Кто от белых офицеров.
XV. БОЛЕЗНИ
Вот напечатать бы дружок про дружка, как мы всякие страдания страдали, как мы, не хуже волков, голодом выли, как мы и тело, и судьбу свою калечили. Чтобы знали люди, что не сладко через свою землю войну воевать, что прибыли нам не положено, что ради всех, а не для себя.
Вот семеро нас тута, а хоть бы семь тысяч и больше. Каждый знает, терпел, скорбел, боль всякая, и голод, и холод. Даже и нечеловеком бывали, разума портили. Знает же каждый твердо: по своей пути идет, для себя воюет.
Смутить меня теперь не легко. Это в ту войну я на боли да на недостатки сердце имел. А теперь всё за себя, всякая ноша плеч не гнет. А и согнет, так потом выпрямлю.
Жилы тянет боль тугая, жила в тифу перетянутая; голова играет трубой: не видят глаза чего есть, только видят глаза чего нету — колеса катят в глаза огненные, сполохи играют. Глотка щеткой, сухая. Сила далеко за плечи позакинута, нету ее при тебе, слабей ты галчонка бесперого, а идешь и идешь, а идешь, потому что сладко лечь, да не на этой дороге.
На самом на лету я в тиф свалился. До того я ничего не боялся, до того я на старый строй облютел — всего мне мало. Осталося мне только грамоте как следует выучиться, а тут тиф. Выздоровел я, ан глупой какой-то стал. Не идет ученье, и воевать скучаю.
Кабы я один, а то все в тифу были, не на кого сердце иметь. Разве что противу врага злее станешь, чтоб скорей войну кончить.
Уговаривают меня товарищи, чтоб не очень горевал, и слепым у нас место найдется, когда победим. А я одно знаю: не человек я теперь. Хорошо еще, что слезы как у людей, а то бы совсем пропал.
Ожгло, я обеспамятел, очнулся здесь — на глазах повязка. Болело, болело, перестало. Прошу: снимите повязку, не болит «Погоди,— говорят,— повредить можешь». Чего-то страшно мне с тех слов. Я повязку скинул — ночь! Черная ночь! Слеп. «Не пугайся,— докторша говорит,— сперва ты ничего не будешь видеть, понемножку приучишься». Ёкнуло сердце, ощупал глаза — дырья! Чем я видеть стану?
На германской войне зрения я лишился, совсем слепой, не воюю, у людей под ногами путаюсь, помеха себе и людям. Теперь эта война, дело серьезное, кому моя музыка нужна? Водили меня за собой казаки какие-то, потом нажал на них, что ли, кто, ушли, меня тут кинули.
Врут про заразу. Мою рану знаешь, а мыл я ее хоть раз? Почитай, всю левую икру с голенищем сорвало, замотал я ее тряпицей потуже, чтоб кровью не сойти, да и шел со всеми. И теперь жив и хром мало. И сапог новый дали, вот!