Дмитрий Быков - Блуд труда (сборник)
Тут есть еще один завиток, а именно точная ленинская формулировка насчет срывания всех и всяческих масок. Что да, то да. Толстой не терпел лицемерия до такой степени, что обязательно стремился докопаться до грязного побуждения, лежащего в основе самого чистого дела. Толстой ненавидел условности – сценические, литературные или этикетные. Вполне в его духе было на сообщение о том, что такой-то очень здоров, заметить:
– А все равно непременно умрет!
Или Стасову на Пасху на его “Христос воскресе!” ответить грустно и веско:
– Христос не воскрес, Владимир Васильевич. Не воскрес.
Или при толстовце, распевавшем за общим столом, как хорошо ему стало после перехода на вегетарианство, – шепнуть Горькому, перегнувшись через стол, но так, чтобы все слышали:
– Все врет, шельмец, но это он для того, чтобы сделать мне приятное.
И уж совсем невинна на этом фоне шутка с Чеховым: тот, уходя от едва выздоровевшего Толстого, нагнулся его поцеловать, а Толстой возьми и шепни ему:
– А все-таки пьесы ваши я терпеть не могу. У Шекспира плохо, а у вас еще хуже.
Любой ценой договориться до правды – это очень хорошо в художественном произведении, но в личной жизни пахнет чудовищной бестактностью. Можно написать, что к NN не шло ее платье и вообще что лицо у нее было лошадиное, – а ты поди скажи, даже за глаза! Именно толстовский призыв отказаться от условностей и начать резать правду-матку привел к тому, что условностей в России действительно не осталось и табу, ограждавшие жизнь, были упразднены. Как это ни парадоксально, где можно сказать всю правду, там можно и убить за здорово живешь. Тем более, что “всей правдой” мы обычно называем худшее о человеке и мире, – потому что другой правды не можем вместить. Своим бесстрашным реализмом Толстой подарил России новую меру свободы – ту меру, которой она уже вынести не могла. После такой правды – только за вилы.
Думаю, что и уход его из Ясной Поляны был не в последнюю очередь следствием глубокого разочарования в судьбах учения. Незадолго до ухода он прочел надписи в яснополянской беседке, которые специально для него скопировал секретарь В. Булгаков. Типа: “В знак посещенья Льва Толстого как Льва ума большого я руку приложил”. Или: “Привет Толстому от учеников тульской гимназии!” (Всю жизнь ждал великий старец, пока тульская гимназия передаст ему привет…) Или: “Никто не знает правды, не исключая Толстого”. И, наконец, “Потрясен великим старцем” – так потрясен, что тут же пошел и порезал ему беседку. Каково ему было любить весь этот дурдом? В том же десятом году он посетил настоящую психбольницу – и навстречу ему сразу кинулась какая-то сельская учительница, съехавшая крышей как раз на его учении, стала кричать, что ее не тем кормят… “Докторам, наверное, виднее”, – мягко ответил он. “Как виднее? Как виднее, когда речь идет о моей еде!” – и пошел шизофренический бред, слова не вставить… Он с тоской пошел дальше, а к нему выбежал еще один последователь, всклокоченный, бородатый, с развевающимися немытыми патлами (почти все безумцы боятся мыться): “Лев Николаевич! Наконец-то и вы здесь, где все честные люди России!” Прежде он бы засмеялся – могло хватить цинизма; здесь же только потупился и ушел прочь.
Я иногда думаю, что вся жизнь Толстого в России была посещением лечебницы.
Ленин отлично понимал, чем обязан Толстому, и никогда не запрещал его сочинений. Напротив, даже религиозные его труды систематически издавались – и по крайней мере были доставаемы. Горького так не издавали, как Толстого. Другое дело, что со всех кафедр старательно вдалбливали, что Толстой-художник сильнее Толстого-мыслителя: это чтобы не преувеличивать заслуг графа в русской революции. Надо же и Ленину оставить какие-то заслуги. Хотя без него революция все равно произошла бы. А без Толстого – ни в жисть.
Так что ж, ему не писать было? Почему, писать. Господу ведь в любом случае был нужен русский роман. А человек, призванный его написать, обречен спровоцировать русскую революцию, будь его фамилия хоть Тютькин.
Муки совести, за которыми не следует никаких действий, – напрасное и бесполезное мучительство себя и ближних, а муки совести, за которыми следует действие, – столь же напрасное и к тому же кровавое мучительство несравнимо большего числа людей.
Что Толстой 30 июля 1880 года не был ни на каком кумысе – это я знаю не хуже вас. 30 июля – день рождения моей жены, которая однажды, когда дочь никак не засыпала, придумала лежебоку перекатную. У нас таких зверьков целый зоосад.
1998
Девочка ищет отца
Продолжим занятия литературной критикой, поскольку в общественной жизни ничего неоджиданного (равно как и ничего ожидаемого) до сих пор не произошло: “Курск” не поднят, Афганистан не разбомблен. Как говаривала одна незабвенная героиня, “войны еще нет, а ветчина уже портится”. Посему обратимся к литературе, тем более что в ней-то как раз события налицо. Происходят они не в журналах, в которых шаром покати, а на книжном рынке: ну вот, например, Анастасия Гостева написала роман.
Собственно, я не ждал ничего хорошего из этого Назарета: своими предыдущими текстами, а также всем своим литературным поведением, характером пристрастий и публичных высказываний Настя Гостева внушила мне твердое убеждение в том, что в литературе ей делать ну совершенно нечего. Однако роман “Притон просветленных”, изданный “Вагрнусом”, я прочел, плюнув на чудовищную аннотацию (“Прозу Анастасии Гостевой ее ровесники называют “виртуальным паспортом” своего поколения”… начнем с того, что ровесники Гостевой в массе своей ее прозы не читают, а если и читают, то воздерживаются от подобных глупостей). Да, прочел. И не пожалел. Честное слово, хороший роман получился.
То есть в смысле собственно литературном он, конечно, особенной ценности не представляет: он ценен прежде всего как свидетельство. “Притон просветленных” написан из рук вон плохо, дикие языковые штампы (если аристократка, то непременно утонченная, если выгибая спину, но обязательно по-кошачьи, если грохот, то оглушительный) сочетаются – а точнее, никак не сочетаются – со страшным обилием научной и наукообразной лексики. Сказывается физфак. Ну, вот вам, например, такой пейзажик (повествование вообще прослоено пейзажиками – как написала бы Гостева, с УЧЕНИЧЕСКОЙ старательностью): “Редкие прохожие брели по улицам, сгибаясь и хромая под бременем невидимой ноши, пропитываясь и набухая холодом и мраком. Ледяная корка запечатывала землю, словно пояс верности, и слабоумные дворники в блаженном донкихотстве долбили ее маленькими острыми лопатками и ломами, надеясь материальными средствами разрушить запечатывающее заклятие”. Такой претенциозной ерунды – по пейзажу на главку. Но и это в конечном итоге работает на замысел, в хорошей книге всякий минус оборачивается в плюс: книга Гостевой, задуманная как энциклопедия российской пошлости последнего шестилетия, только выигрывает от пошлости стилевой, непреднамеренной. Это и не роман в собственном смысле, а сгусток рвоты (героиню вообще часто тошнит после всяких опытов с алкоголем и психоделикой); его не написали, а изблевали. И это прекрасно, потому что дальше обязано начаться что-то новое.
Не требуем же мы от авторов, проросших к нам с городского дна, чтобы они писали безупречным слогом. Не требуем, чтобы “Papillon” дышал изысканностью, чтобы в “Подростке Савенко” не было ругательств… Ну, и Гостева не может без сленга своей тусовки. Городское дно в описываемые времена находилось именно там, где она варилась: в мастерских, галереях, клубах, религиозных и квазирелигиозных семинарах, в сомнительных офисах стремительно исчезавших фирм, в квартирах, подвергаемых евроремонту, в логовах стильных дизайнеров и на показах стильных модельеров… Умная девочка Гостева через все эти испытания прошла, все запомнила и обо всем написала – с четкостью истинной ненависти, с точностью, которую дает только настоящая усталость. Создается впечатление, что книга эта написана до пелевинского “Generation «П»”: Пелевин три года назад успел все это не только запечатлеть, но и обобщить, и высмеять, и даже вытащить на какой-то иной уровень. Гостева пока только фотографирует, а если и утрирует, то самую малость. Как у всякой умной девочки, у нее замечательное языковое чутье (правда, только на чужую высокопарность и чужие штампы: своих хватает). Ей дана редкая способность воспроизводить стиль той среды, в которой она варится. Из Штатов ее героиня присылает очень смешную пародию на тамошнюю политкорректную прессу, в России сочиняет чрезвычайно точную (возможно, слишком точную – в ущерб обобщению) пародию на эзотерический текст. Книжка получилась душная, еще более душная, чем сочинение Пелевина, в котором читатель тоже начинал задыхаться, – но у Пелевина есть воздух: есть надежда на другую жизнь, сознание самой ее возможности. Есть автор, который радикально отличается от описываемой среды и имеет право ее презирать. С правами Гостевой возникает некая неувязка: ее героиня, на первый взгляд, ничем не лучше всех этих мальчиков, девочек, мужчин и женщин, от которых ее так тошнит. Потом понимаешь: нет, немножко получше все-таки. В смысле человеческих качеств, конечно, такой же облом: мстительность, зависть, жадность, ревность… Но есть ум, есть честность перед собой – а это залог того, что человек тусовки рано или поздно превратится в лишнего человека. Перестанет играть по правилам. И дозреет до литературы.