Георгий Адамович - "Одиночество и свобода"
Можно ли с таким внутренним миром быть поэтом? Поэзия — скажут, и справедливо скажут, — ведь это не только писание «стишков», это и медленное создавание единого образа, единого представления о жизни.
Да, конечно… Но вот чего не следовало бы забывать: западная поэзия давно уже перестала быть поэзией творческих удач, превратившись в поэзию творческих катастроф. Собственно говоря, в русской литературе это не так заметно, и в частности, Пушкин стоит еще на пороге полной удачи, будучи в этом смысле отчетливее связан с восемнадцатым веком, чем с тревожным, раздираемым противоречиями и предчувствиями веком девятнадцатым. Но русская литература моложе западной, и лишь в последние десятилетия она оказалась заражена — или захвачена — ее темами и мотивами. Поплавский был не только сыном этих десятилетий, но и детищем Запада, в силу своей оторванности от России, по навязанному ему судьбой эмигрантски-парижскому положению. Для него Артур Рэмбо был не менее дорог и близок, чем Пушкин, — потому, что он во Франции вырос, во Франции сложился, и ее веяниями был проникнут. Духовная растерянность и раздробленность новой западной культуры в душе его осложнилась еще тем, что попала на психологически чуждую почву, и Поплавский метался, не зная, к чему пристать. Его поэзия останется свидетельством веры в одно только музыкальное начало творчества, или как завещание человека, для которого музыка была соломинкой утопающего… Да, Мон-парнас, бессонные ночи, никчемные, изнурительные блуждания, лихорадочные предрассветные признания, — но не только же это, и не только же в этом было дело! Поплавский остался бы таким, как был, везде, в любых условиях, и внутренная драма его гораздо сложнее и глубже, нежели печальная история «гуляки праздного» обычного типа. Кстати, и его обожаемый Рэмбо был гулякой, да еще каким! Прошло, однако, три четверти века, и люди того же самого склада, которые когда-то посмеивались над ним, теперь, надев очки, изучают каждую его запятую и переплетают его стихи в драгоценные сафьяны. Пишу об этом не для оправдания праздности, а для напоминания о том, что нельзя судить человека по образу его жизни. Поплавский к тому же не только болтал по ночам в кафе. Он иногда целыми днями просиживал в библиотеке, он запоем писал, он часами сидел у себя взаперти — и думал. Если бы понятие работы свелось исключительно к тому, что люди должны ходить на службу и добывать средства на пропитание семьи, мир был бы, вероятно, спокойнее и благополучнее. Но наверно был бы он и беднее.
* * *Отрывки из дневников Поплавского появились в печати через несколько лет после его смерти.
Это — документ не столько литературный, сколько религиозный, и не случайно эти отрывки возбудили больше интереса и внимания у Бердяева и его друзей, чем у какого-либо литературного критика. Бердяев писал: «Эта книга очень значительная, очень замечательная… Документ современной души, русской молодой души в эмиграции… Поплавский был настоящий страдалец, жертва стремления к святости. Он чувствовал между собой и Богом тьму…» («Совр. записки», № 68).
Нет в русской литературе выражения более стертого, более опошленного, чем «искать Бога». К кому, к кому оно ни применялось, кто им ни жонглировал в последние полвека! Но, говоря о Поплавском, трудно без него обойтись: оно соответствует ему дословно и точно.
«Жизнь буквально остановилась. Сижу на диване — и ни с места, тоска такая, что снова нужно будет лечь, часами бороться за жизнь, среди астральных снов. Все сейчас невозможно, ни роман, ни даже чтение. Глубокий, основной протест всего существа: куда Ты меня завел?
Лучше умереть».
«О чем же ты будешь искренно, смешно и бесформенно писать? О своих поисках Иисуса? О дружбе с Иисусом, о нищете, которая нужна, чтобы Его принять? Ибо только нищий, не живущий ничем в себе, получает жизнь в Нем, или, вернее, не копя жизнь в себе, может Его принять… Бедная, нищая душа моя, маленькая, слабая, никого почти не любящая, раздражительная, сонливая, смешливая, недостойная внимания. Это тебя полюбил Иисус и ради тебя пролил кровь Свою, и поэтому ты, так долго отстраняемая солнечными божествами, как бедная родственница, будешь поставлена тотчас же перед Иисусом, не смогши даже вымыть ни рук, ни ног, уже полуобъятая последней сонливостью уничтожения… Главное, не стыдись рассказать о своих поисках Иисуса, как будто это что-то позорное».
«Господи, Господи, один Ты знаешь, как темно, как невыносимо утомительно ползут дни, и как редко приходит ответ, и все само льется, раскрывается, несется в сердце, но на несколько мгновений только, и в какой камень оно смерзается день за днем».
«Все считают, что я сплю. On croit que je dors: je prie. Так иногда целый день подряд, в то время, как родные с осуждением проходят мимо моего дивана. Но ответ почти никогда не приходит в результате, в конце молитвы. Нет, ответ обычно медлит несколько дней. Раскаленное отчаяние городского лета успевает устроиться в доме, парит, мучит, наливает руки свинцом, и вдруг само собой, почти незванное, сердце раскрывается до слез…»
«Странное дело! Целый день спал, то просыпаясь, то опять засыпая, в странном огненном оцепенении, среди духоты. Долгая бесплодная молитва, наполовину наяву, наполовину во сне. Вдруг, когда я, уже отчаявшись, бросил ее, сел, было, на балконе облившись водой: привело к почти нестерпимому, до слез реальному ощущению присутствия Христа. Лег опять. Но присутствие это не обнаружилось, не раскрылось, а потерялось. Но ощущение, что Он был где-то рядом, не забуду долго».
За несколько дней до смерти:
«Три дня отдыха, три дня несчастий, полужизни, полуработы, полусна. Истерика со свитерами. Мертвый, навязчивый карточный хаос до утра, до изнеможения. Муки, мания преследования, мания величия, планы равнодушия и мести, темные медитации сквозь гвалт и топот дома, при сиротливо открытой двери на по-осеннему тревожное, яркое небо. Черные ужасы с шомажом.[12] Жаркий день, истерика поминутно то надеваемого, то снимаемого пиджака, и медленный, чуть видный возврат из переутомления в жизнь, сквозь невидный возврат из переутомления в жизнь, сквозь недостаток храбрости, величия, торжественности, обреченности».
Поплавскому трудно жилось. Он, по-видимому, был очень одинок, еще более одинок, чем предполагали его друзья. Но в самом существенном, основном, его «случай», повторяю, глубже и бытовых условий, и таких понятий, как бедность, беженство, житейские невзгоды. Бытие если и «определило» его сознание, то лишь частично, поверхностно, и с уверенностью можно сказать, что всегда, везде сознание это, в общих своих очертаниях, осталось бы таким же, как было. Оттого дневники Поплавского и значительны. Люди, которые при жизни поэта не удосужились обменяться с ним двумя-тремя серьезными и дружескими словами, пренебрежительно косившиеся на него, как на бездельника и болтуна, должны бы оказаться этой маленькой книжечкой и озадачены, и смущены. А что склонятся над ней когда-нибудь — по примеру Бердяева — с любопытством и даже волнением ученые исследователи, богословы, психологи, в этом и сомневаться невозможно.
АНАТОЛИЙ ШТЕЙГЕР
Не будет преувеличением сказать, что поэзия его нашла в последние годы настоящее признание. Это так же отрадно, как и удивительно: могло этого и не случиться! К стихам у нас мало внимания — потому, вероятно, что мало любви. Но цитаты из Штейгера приходится слышать от людей, которые ссылаются на поэтов крайне редко, да и отзывы о нем не похожи на суждения о других современных стихотворцах. Поэзия Штейгера «дошла». С ней произошло — пусть и в значительно меньших размерах, то, что лет сорок, сорок пять тому назад произошло со стихами Ахматовой: голос нашел отклик, потому что у многих создалось впечатление, что стихи написаны для них и даже о них.
Штейгер умер в Швейцарии, во время войны, еще молодым человеком. Умер от туберкулеза, и с формальной точки зрения в его смерти никто, значит, не виновен. Но в тех редких его письмах, которые доходили до меня из бернской санатории в военные годы, настойчиво, постоянно, на все лады повторяется утверждение: не могу жить в этом страшном мире, не могу думать о том, что делается вокруг, не жду ничего хорошего ниоткуда, не могу, не в силах, не хочу…
Я достаточно близко знал Штейгера, чтобы не сомневаться в его искренности. С очередным приступом давней своей чахотки он, может быть, еще раз справился бы, как справлялся раньше, не будь в нем подорвана воля к этому. Даже с виду он был такой: худощавый, хрупкий, слегка гнущийся, «подстреленная птица», сказал о нем кто-то, — кажется, дунуть на него, ничего не останется… А тут подуло так, что разлетелось пол-Европы: куда ему было устоять!
До войны Штейгер постоянно жил в Ницце, где обычно я проводил летние месяцы. Из года в год, чуть ли не каждый вечер, мы с ним встречались, бродили по городу, разговаривали. О чем бывал разговор? Чаще всего о стихах, конечно; о том, какие кто пишет или писал стихи, о том, как следовало бы их писать. И еще — о Петербурге.