Даниил Гранин - Милосердие
Я думал о том, какая могла сложиться жизнь, если бы удалось договориться о полном мире. Представить это оказалось трудно. Умозрительно, конечно, я понимал, что много людей вернулось бы из военных заводов, из армии, стали бы строить дома, и можно было бы строить не эти железобетонные спальные бараки, которыми мы заставили землю, и в Европе, и в Азии, а великолепные сооружения, полные покоя и простора, строили бы дороги, выращивали сады, воспитывали детей… Но все это были соображения, а не картины. Воображение мое, неразбуженное, никак не могло увидеть мир, о котором столько говорилось, писалось. Что это за Всеобщий мир? Как он будет выглядеть? Пусть утопия, но ведь утопия представима. Утопии разрабатывали писатели-философы, начиная от Платона, Томаса Мора, Кампанеллы вплоть до Герберта Уэллса. Всегда были утопии — манящие людей — благословенные счастливые картины жизни. Человечество, которое сбросило с себя страхи войны… Человечество, которому вернули будущее…
Зал пел, подпевал солистам, ужасался, видя на экране фашистов, изучающих процесс голодной смерти Варшавского гетто, нацистов — вешающих, насилующих, стреляющих, взрывающих. Ужасно было и то, с каким увлечением все это снимали фашистские операторы, будь то в Орадуре или в Лидице. Перед моим выступлением показывали фильм о Кёльне. Как союзная авиация бомбила Кёльн. От города осталось меньше трети, все превратилось в дымные развалины. Рядом со мной сидела пожилая немка, она всхлипывала и осторожно прикладывала к глазами кружевной платочек. Я вдруг разозлился на нее, на себя тоже. За то, что расчувствовался от этого фильма, от ее слез. В это время объявили меня. Прожектора ударили мне в лицо, зал открылся как черная яма. У меня была заготовлена первая фраза. Долго я ее искал и лепил, чтобы как-то прицепить к ней мои рассуждения о том, что хорошо, что не только мы помним, но и вы не забываете. А начать я думал так: «Мало не быть соучастником, но в чем-то надо быть еще и участником», что-то в этом роде.
Вместо этого я вдруг, еще злой, мрачный, выпалил:
— Вот сейчас мы смотрели фильм про Кёльн. Тяжело? Да, то, что сделали с Кёльном, это, конечно, ужасно. В тот день я сидел в окопах под Ленинградом. Каждое утро над нами строем пролетали «юнкерсы» бомбить Ленинград. Мы, беспомощно ругаясь, провожали их глазами. Потом слышалась бомбежка. На горизонте за нами поднимались столбы дыма. И так продолжалось изо дня в день не недели, а месяцы. Поэтому, когда мы узнали в 1942 году, что союзная авиация бомбила Кёльн, ничего, кроме радости, мы не испытали! Да, ничего, кроме радости!
Я крикнул это со злостью, разом, это вырвалось у меня, а чего, в самом деле, пусть знают. Все мои благие намерения, опасения, великодушные желания как-то смягчить, все вылетело начисто из головы. Черт с ними, пусть знают!
Я передохнул, в черной яме зала все замерло, я вдруг почувствовал, как что-то натянулось между мной и этой душноватой тысячеглазой настороженной глубиной. Это был трудный миг. Долгий. Я не знал, что происходит там, в темноте, и что вернется ко мне… И вдруг все взорвалось аплодисментами, они возникли разом в нескольких местах зала, а потом слились воедино.
Они аплодировали не мне, а тому солдату, которым я был в 1942 году, который защищал свой город и воевал против нацизма.
Почему же я сейчас смотрю этот фильм и сочувствую жителям Кёльна и мне так тяжело? Что за расстояние между той мстительной радостью и нынешним сочувствием? Сорок лет и многое другое отделяло меня от того лейтенанта, каким я был. Вряд ли он мог понять меня сегодняшнего, зачем я здесь. А я его понимаю.
Они поднялись передо мной из неразличимой тьмы зала, мои командиры, мои комиссары, о которых я писал, — Медведев, Ермолаев, Коминаров, экипаж моего танка, мои взводные, — никто из них не понимал, зачем я еду сюда в Праздник Победы.
Примерно все это я и сказал в зал. Теперь я говорил только то, что чувствовал, честно, не дипломатничая. Да, я не хотел ехать к вам сюда. Слишком дорог для меня этот праздник. Все мои однополчане удивлялись — на дни Победы к немцам? У них же совсем другие чувства вызывает эта дата, ты там не нужен со своей радостью и со своей печалью. Тебе не с кем там будет вспомнить о погибших товарищах. Но я хочу именно здесь вспомнить моих павших товарищей, здесь, в Нюрнберге… Пусть не все разделяют мои чувства — это тоже надо знать. Я не жалею, что приехал сюда. Для меня было открытием, как вы отмечаете сорок лет разгрома гитлеровской Германии: серьезно, честно и мужественно.
Это, конечно, им понравилось, но я, стоя под прожекторами, уже не радовался, я думал о том, что все мы привыкли аплодировать словам, а мир более всего ныне нуждается в поступках…
Показания свидетелей
Известный французский писатель Владимир Познер написал книгу «Нисхождение в ад». Он составил ее из рассказов узников концлагеря Аушвиц (Освенцим). Он добавил туда свидетельства эсэсовцев, работавших в этом лагере, выдержки личного дневника врача гестапо. Он начинает свою книгу без всяких предисловий с рассказа Сюзанны Фальк, шестнадцатилетней девочки, которую арестовали в 1942 году, и далее следует рассказ за рассказом — Мари-Клод Вайян-Кутюрье, Жорж Валлерс… Десятки, сотни рассказов. День за днем, смерть за смертью. Бесстрастно, с пытливостью историка восстанавливает Познер жизнь и гибель десятков тысяч узников этого лагеря истребления. Как работали фабрики смерти. Как заключенные — будущие трупы — обслуживали эти фабрики. Таскали трупы к печам, вывозили пепел. Что за жизнь в это время шла в бараках. Люди болели, чинили одежду, искали, где бы помыться. Быт тысяч людей, стоящих на очереди к печам, к газовым камерам, был ни с чем не сравним. Но сколько человечности умудрялись сохранить эти женщины, дети, мужчины, согнанные сюда со всех стран Европы: венгры, итальянцы, французы, русские, немцы, евреи, голландцы… Подробности про еду, про обувь, про работы, про то, как спали, про самоубийства. Единственный, кто сопровождает Познера в этих страшных воспоминаниях, — Данте, идущий сквозь ад. Они как бы вместе нисходят круг за кругом в глубины ада, и фантазия великого Данте отступает перед коллективным творением фашизма.
Смесь всех наречий, говор многогласный,
Слова, в которых боль, и гнев, и страх,
Плесканье рук, и вопль, и хрип неясный
Сливались в гул, без времени, в веках…
Недавно я прочел в западногерманском журнале, что многие молодые немцы в ФРГ доказывают, — не считают, не полагают, а доказывают! — что никаких концлагерей не было, фабрик уничтожения не было, все это пропагандистские трюки. Не могло такого быть в Германии. Не могли такое делать немцы. И не только молодые не верят — и те, кто старше, те тоже вторят этим голосам все охотнее и дружнее. Многие вполне искренне отвергают все свидетельства, все фотографии, кинокадры, документы. Слишком чудовищна правда, та, что творилась и на самой немецкой земле, и в Освенциме, и в других концлагерях. По мере того как проходит время, признавать за правду эти свидетельства становится все труднее.
«По всей Европе шли облавы, и женщин и мужчин ссылали в Аушвиц. В живых оставляли лишь тех, кто был достаточно силен, чтобы работать все лето. За это время люди умирали во множестве. Самые крепкие, выдерживающие по шесть месяцев, к этому времени были уже так истощены, что попадали в ревир[1]. В это-то время, к осени, и производились массовые селекции, дабы избавиться от бесполезных ртов во время зимы. Всех сильно исхудавших женщин, так же как и всех тех, у которых болезнь затягивалась, беспощадно отсылали в газовые камеры. Евреев же отправляли туда почти ни за что, отправляли даже тех, у кого была чесотка…»
Доктор Владислав Фейкель свидетельствует:
«Людей убивали уколами, поначалу пробовали бензин, но выяснилось, что это непрактично. Знаю случаи, когда после укола смерть наступала лишь через три четверти часа из-за отека легких. Стали подыскивать более быстрый метод — применили перекись водорода, затем фенол».
Владимир Познер разыскивал по всей Европе уцелевших узников Освенцима и записывал их свидетельства. Казалось бы, за почти полвека об Освенциме собрано и написано куда как много. Нет и еще раз нет. Еще больше свидетельств невысказанных, непрозвучавших хранится в памяти людей. Они так и уходят с ними в Лету, не сохраненные бумагой, записью, пленкой… У каждого заключенного был свой рассказ — ни на что не похожий, отдельный. Рассказы не повторяются. Я убедился в этом, когда мы с Алесем Адамовичем собирали свидетельства ленинградцев для «Блокадной книги». Нам поначалу казалось, что достаточно выслушать сорок-пятьдесят блокадников, и материал будет исчерпан. Но вот мы прослушали пятьдесят-шестьдесят человек, и стало ясно, что повторов нет, открывались все новые и новые повороты блокадного бытия, неведомые нам. Сто, сто пятьдесят рассказов мы записали, и все равно каждый был отдельным, каждая судьба имела свою трагедию, свои подробности жизни: драгоценные, неизвестные. Двести рассказов… мы остановились только потому, что поняли: захлебнемся, не справимся с обилием материала.