Дао путника. Травелоги - Генис Александр Александрович
Летний снег
Встав до рассвета, чтобы обернуться до заката, я легкомысленно отправился к вершине, заманчиво белевшей в окне нашего отеля. Путь, как всегда в горах, лежал вдоль ручья, делающего тропу болотистой. Но чем выше я подымался, тем суше становились и дорога, и воздух. Идти было легче, дышать труднее. Солнце пекло все сильнее, но теплее от этого не делалось. Наконец появился неуверенный рыжий снег. Только тут я заметил, что путь к моей горе пролегал назидательно, как в притче, – между двумя безднами. Стараясь не глядеть в них, я хотел было прибавить шагу, но дорогу преградила компактная туча. В ней кто-то шумно дышал.
“Йети”, – догадался я, но был не прав: из облака показались рога. Будучи по воспитанию материалистом, я не был готов к этой встрече, но, признавая очевидное, сделал шаг к расплате. Зверь тоже приблизился, открыв глазу коренастое тело горного козла, которого у Жюль Верна, помнится, называли муфлоном.
Обрадовавшись отсрочке, я поманил животное приветливым жестом. Оно охотно подошло. Для корриды место было неважное: слева лежала Италия, справа – Австрия, но до каждой километр по прямой. Тропа подо мной была в три ладони, и даже на четвереньках я проигрывал муфлону в знании местности.
Повернуть значило оставить за спиной зверя с преступными наклонностями. Обогнать – не могло быть и речи. Вспомнив Мцыри, я решил принять бой и первым бросил камень.
Козел набычился. Трусливо отставив классика, я достал из рюкзака бутерброд с козьим сыром. Почуяв родное, муфлон слопал мой обед и побрел восвояси. Я покорно потянулся за ним. Мы расстались только на вершине, где муфлон оставил меня восхищаться на пустой желудок видом, располагавшим, впрочем, не столько к застолью, сколько к задумчивости.
За день я, как на машине времени, пронзил все сезоны. Их можно было окинуть одним взглядом, еще стоя у подножия. Превращая пространство во время, горы делают невозможное наглядным. Внизу – душно, женщины в легких платьях едят мороженое. Но стоит чуть поднять голову, как взгляд упирается в сочные (сам бы ел) пастбища, полные весенних цветов, чей нектар делает сладким альпийское молоко. Еще выше – полоса вечной осени: грибной лес, переходящий в безвременье каменистого склона. Серый и скучный, он готовит путника к зиме, как декабрь – к Новому году. Снег появляется у перевала. Пока еще больной и рыхлый, он разъедает лето метастазами зимы.
Горы – календарь, поставленный на попа. Поднимаясь, мы отказываемся от его разноцветных дней ради совокупности всех цветов, собранных белизной альпийских пиков. Белое все покрывает собой: как седина – голову, как ромашки – могилу, как снег – крышу. Особенно в альпийских шале, даже летом напоминающих о сугробах. В горах дома рассчитаны на зимний пейзаж. Просторные простыни крыш свисают над крыльцом с таким запасом, чтобы защитить хозяев от сосулек. Их перевернутый портик – любимое украшение леденцовой альпийской архитектуры.
Горные городки, как лысеющие мужчины, всегда помнят о том, как они выглядят сверху. Архипелаг приземистых шале сползает к вертикали церкви, которую венчает луковичный, как и в русских храмах, купол. Он – неизбежная дань снегу, способному проломить менее остроумную крышу. Завершает церковь, однако, не крест, а флюгер. Не спасая от бед, он хотя бы указывает, откуда их ждать, ибо в этих краях погода то ли заменяет религию, то ли является ею.
В горах погода так капризна, что хоровод снежных туч, облаков и туманов заставляет сменить оптику, перейдя с фотографии на кино. Иной – нечеловеческий – ритм здешних перемен открывает и другую метафизическую перспективу. Там, где кончается зона земледелия, там, куда не добирается скотоводство, там, где нечего делать и грибникам, начинается божья делянка – тут нельзя жить, но можно молиться.
Показывая нам горы в убыстренной съемке, атмосфера силится сказать нечто такое, чего мы не слышали внизу. При этом само сочетание незыблемой монументальности гор с бесконечным волнением их воздушной оболочки – дружеская подсказка. Грациозный танец неподвижного с эфемерным заманивает нас в бесконечную метаморфозу. Игра постоянного с переменным мешает нарисовать портрет гор – они, как и мы, почти никогда не бывают равны самим себе. Из-за вечных причуд погоды мы всегда видим иным то, что не меняется. Этот парадокс подчеркивает иллюзорность нашей картины мира, но и указывает на прочность тех устоев, которыми мы любуемся в редкие мгновенья полной ясности.
Напрасно я ждал их на берегу озера, забравшегося так высоко, что сюда не забредали даже бесстрашные альпийские коровы. Сидя на берегу, я караулил обещанные открытками виды. Но вместо них меня, как сумасшедшего, окружали ватные стены.
Бестелесность делает туман вещью для глаза. Отказывая нам в зрении, он вынуждает полагаться на внутреннее знание. Целый день карабкаясь в горы, я точно знал, что они тут есть, но убедиться в этом мне не давала погода. Даже когда ветер открывал в стене форточку, сквозь нее виднелся такой маленький фрагмент, что по нему никак нельзя было представить себе целого. Горы живут в строгом порядке и никогда не путаются, как, скажем, волосы. Но выглянувший в серый просвет обломок головоломки, твердо зная свое место в общем устройстве, не выдавал его посторонним. Истина, – утешал я себя, – откроется сама, когда мы будем к ней готовы. Наше дело – найти себе место и ждать.
Вместо истины, однако, с неба стали падать снежинки, ничуть не уступающие тем, что вырезали накануне зимних каникул.
Летний снег – оксюморон. (Этим словом называют невозможное сочетание: прозорливый слепец, больной здоровяк, бедный богач. На самом деле тут нет ничего небывалого, и если вообразить, что речь идет об одном и том же человеке, то получится нравоучительный сюжет.)
Снег – единственное, что считает своим русская муза, когда попадает в горы. Восхищаясь ими, она строит пейзаж в расчете на равнинных жителей. Так у Пушкина кавказские вершины рифмуются с той государственной пирамидой, что заменяет горы плоской державе:
Двуглавый, как императорский орел, Эльбрус, восседающий на небесном престоле, как Саваоф, пародирует казенное триединство русской монархии: самодержавие, православие, инородность. Даже “ледяной венец”, которым Пушкин завершил картину, обладает царской статью: лед – это горная вода, вознесшаяся с земли до неба.
Чтобы вернуть ее обратно, понадобился Лермонтов: “Долина, – писал он о том же Кавказе, – была завалена снеговыми сугробами, напоминавшими довольно живо Саратов, Тамбов и прочие милые места нашего отечества”.
Курсив выражает неодобрение автора ландшафту, лишенному экзотической раскраски. Попав в чужую страну, русский глаз жаждет цвета, которого ему не хватает на родине. Один диссидент рассказывал мне, что, выйдя на волю, он заказал в станционном буфете шесть стаканов клюквенного киселя. Цветовой голод оказался сильнее обыкновенного. Вот почему лермонтовский Кавказ пестрее сарафана: скалы – “красноватые”, плющ – “зеленый”, обрывы – “желтые”, плюс – “золотая бахрома снегов”, “черное ущелье” и “речки серебряная нить”. Но белый цвет все равно подчиняет себе тропическое раздолье.
Я бы не стал красить “ничто” белилами. Там, где мирозданье расходится по швам, открываются черные прорехи. Тьма нерожденного – как тишина несказанного. Она больше мира и дольше молчания. Черное предшествует цвету, белое наследует ему. Сложив радугу, как подзорную трубу, белое держит ее под мышкой. Доставшееся ему сокровище столь бесценно, что им достаточно владеть, не тратя.