Сергей Романовский - От каждого – по таланту, каждому – по судьбе
Одним словом, пока революция не трогала его, пока она была в стороне от его личной жизни, Мандельштам ее принимал, пробовал даже восхищаться ею.
Ахматова писала про Мандельштама того периода: «Ман-дельштам один из первых стал писать стихи на гражданские темы. Революция была для него огромным событием…» Это действительно так. 24 мая 1918 г. Мандельштам в эсеровской газете «Знамя труда» под заглавием «Гимн» публикует свою знаменитую оду «Сумерки свободы». В ней Ленин уже не «октябрьский временщик», он – «народный вождь». Никита Струве точно подметил, что в этой своей оде Мандельштам довольно тонко обыгрывает мотив пушкинского «Пира во время чумы»:
Прославим, братья, сумерки свободы,
Великий сумеречный год!
Для него тогда «сумерки свободы» – это предрассветные сумерки, за ними – свет, солнце, свобода. Он верил в это.
В январе 1924 г. Мандельштам в Москве вместе с Пастернаком отстоял многочасовую очередь в Колонный зал Дома Союзов, чтобы взглянуть в застывшее лицо вождя, сумевшего влюбить в себя тех, кого сам он терпеть не мог, – интеллигенцию, да еще творческую.
А в 1928 г., отвечая на анкету «Советский писатель и Октябрь», Мандельштам написал: «Октябрьская революция не могла не повлиять на мою работу, так как отняла у меня “биографию”, ощущение личной значимости». Это, конечно, и так, и не так. Отнять-то отняла, но и дала немало: Мандельштам, как справедливо заметил Георгий Иванов, вышел на «большую литературную дорогу» благодаря укреплению советской власти. Как ни пыталась она изничтожить его дар, дар этот (до поры) только крепчал.
Мандельштам стал отчетливо понимать, что он остается один на один с Системой. Никто его не поддерживает. Подчиниться же никому он не сможет. Ни на кого ориентироваться он также не будет. И воспевать никого никогда не сможет. Уже в 1924 г. он писал: «Нет, никогда ничей я не был современник».
И при всем при том если, к примеру, Марина Цветаева была убежденным противником самой коммунистической идеи, то Мандельштам на идею не покушался, его не устраивали методы общения с нею, да и вожди, руководившие строительством первого в мире социалистического государства.
Мандельштам становится певцом «кровавой советской земли» (Н. Струве), он обличает террор, обличает ложь, взявших в полон советских людей и заслонивших собой идеалы светлого будущего. С официальной литературой у него поэтому никаких контактов не было и быть не могло.
После того, как Мандельштама больно зацепили в связи с дутым делом о плагиате, он в отчаянии возопил в своей «Четвертой прозе»: «Все произведения мировой литературы я делю на разрешенные и написанные без разрешения. Первые – это мразь, вторые – ворованный воздух. Писателям, которые пишут заранее разрешенные вещи, я хочу плевать в лицо, хочу бить их палкой по голове…» И это чистой воды мальчишество Мандельштам считал позицией художника. А чего ему самому стоила подобная позиция, Мандельштам уже вскоре продемонстрирует своей изломанной и затоптанной жизнью.
С советской историей Мандельштам окончательно порывает своей «Четвертой прозой». С тех пор все поэтические дороги вели его уже только к тому стихотворению.
Когда стихи складывались, он их записывал. В 1931 – 1933 годах складывались строки прекрасные, но страшные:
Помоги, Господь, эту ночь прожить –
Я за жизнь боюсь, за твою рабу, –
В Петербурге жить, словно спать в гробу…
/Январь 1931 г./
Мне на плечи кидается век-волкодав,
Но не волк я по крови своей…
/Март 1931 г./
Пайковые книги читаю,
Пеньковые речи ловлю
И грозное баюшки-баю
Колхозному баю пою
/Ноябрь 1933 г./
Наконец, финиш:
Мы живем, под собою не чуя страны…
/Ноябрь 1933 г./
Самое, пожалуй, страшное стихотворение Мандельштама тех лет – это «Холодная весна. Голодный Старый Крым». В определенном смысле оно пострашнее даже того стихотворения – эпиграммы на Сталина, ибо направлено не против отдельной личности – пусть это и личность вождя, – а против самой идеи строительства социализма. Как видим, жизнь и Мандельштама заставила отфокусировать свои мировоззренческие очки. Да, о коллективизации так никто, кроме Мандельштама, не писал:
Холодная весна. Голодный Старый Крым,
Как был при Врангеле – такой же виноватый.
Овчарки на дворе, на рубищах заплаты,
Такой же серенький кусающийся дым.
Все так же хороша рассеянная даль.
Деревья, почками набухшие на малость,
Стоят, как пришлые, и вызывают жалость
Вчерашней глупостью украшенный миндаль.
Природа своего не узнает лица,
А тени страшные – Украйны, Кубани…
Как в туфлях войлочных голодные крестьяне
Калитку стерегут, не трогая кольца.
В сталинские годы никакая гражданская лирика не могла существовать в принципе, кроме одной ее экзотической разновидности – самоубийственной. Ее и создал Осип Мандельштам. Сам он, правда, это не сознавал, он надеялся, что раз он выпал из советской истории, то и история его не коснется, обойдет стороной, не заметит. Не вышло. Заметила…
В 1932 г. известный еврейский писатель (он писал на идише) Перец Маркиш сказал Мандельштаму: «Вы сами себя берете за руку и ведете на казнь». Все это понимали, все это чувствовали, кроме самого поэта. Он творил в начале 30-х как в полубессознательном состоянии. То, что его не замечали, лишь било по самолюбию и распаляло эмоции, а то, что он ничего не боится, убедил себя сам: «И для казни петровской в лесу топорище найду».
К тому же силы Мандельштаму придала публикация в «Ли-тературной газете» 23 ноября 1931 г. одного из самых его пронзительных стихотворений «Ленинград». Как такое могло случиться в те годы, загадка и сегодня. Он не признает новое имя его любимого города, обращается он к Петербургу:
Я вернулся в мой город, знакомый до слез,
До прожилок, до детских припухлых желез.
Ты вернулся сюда – так глотай же скорей
Рыбий жир ленинградских речных фонарей!
Узнавай же скорее декабрьский денек,
Где к зловещему дегтю подмешан желток.
Петербург! Я еще не хочу умирать:
У тебя телефонов моих номера.
Петербург! У меня еще есть адреса.
По которым найду мертвецов голоса.
Я на лестнице черной живу, и в висок
Ударяет мне вырванный с мясом звонок,
И всю ночь напролет жду гостей дорогих,
Шевеля кандалами цепочек дверных.
… В марте 1926 г. в Париже Цветаева читала «Шум времени» Мандельштама и в гневе рвала прочитанные листки. «Книга баснословной подлости. Пишу… яростную отповедь». Назвала ее «Мой ответ Осипу Мандельштаму». Это разящий наповал, как умела только Цветаева, фельетон, в нем Мандельштам охарактеризован как большой поэт и… «маленький, трусливый человечек, написавший свою книгу “в подарок” властям» (Анна Саакянц). Из статьи Цветаевой: «Не-революционер до 1917 г., революционер с 1917 г. – история обывателя, негромкая, нелюбопытная… С таким попутчиком Советскую власть не поздравляю. Он также предаст ее, как Керенского ради Ленина, в свой срок, в свой час…»
Друзья упросили Марину не печатать: там просто жить – почти что подвиг. Не надо бить маленького человечка за то, что он большой поэт и большой трус. Поэт не должен бить поэта. Для этих дел есть другие «мастера». Послушалась. Не напечатала.
* * * * *
Мандельштам сам выстроил свою судьбу. Он был импульсивен, но не наивен. Если Ахматова, Пастернак и многие другие годами ждали ареста (придут – не придут), то Мандельштам знал твердо – придут. Даже мысль крамольная не покидает: не зря мы привели строки из лучших его стихотворений 1931 – 1933 гг., все они свидетельствуют об одном: Мандельштам уже ими противопоставил себя советской системе, он как бы дразнил ее этими своими жгучими рифмами, и то свое стихотворение, за которое его и арестовали, он написал скорее всего именно потому, что знал: все равно придут…
Его арестовали в ночь с 16 на 17 мая 1934 г. Изъяли 48 листов рукописей. Но того стихотворения не было. Он не прятал листки. Их просто на самом деле не было. Записать помешал элементарный страх. При аресте присутствовала Анна Ахматова: она была в Москве и зашла навестить Мандельштамов. Увели его в 7 часов утра.
Среди советских интеллигентов, знавших поэта, сразу поползла гнусь: «У них собирались. Там были собрания» (Запись Эммы Герштейн). Логику выстроил все тот же страх: раз арестовали – значит «собирались», у меня же не собирались – значит не арестуют. Так и жили: гостей ждали, но надеялись, что позвонят к соседям.