Владимир Бушин - Пятая колонна
И вот при всем этом, в ошалелом состоянии витая в воздухе, критик всю жизнь одержим буйными страстями. Их три. Первая большая страсть — патологическая любовь к писчей бумаге. Честно признается: «Я с детства питал какую-то странную необъяснимую любовь к тетрадям, блокнотам, записным книжкам — вообще к бумаге». Думаю, что никакой загадки тут нет. Просто уже тогда в детской подкорке жила мечта писать и писать, печататься и печататься. Так что, точнее сказать, тут не любовь к бумаге, а страсть к ее поглощению своими письменами.
В советское время эта страсть удовлетворялась слабовато, выходили у Сарнова книги нечасто и были страниц по 200–300, ну от силы 350. Зато уж ныне, когда нет никакого контроля и цензуры, он развернулся! Вот книжечка «Скуки не было» — 700 страниц (41 печатный лист), и это только первая часть воспоминаний, вторую я не видел. Да уж наверняка не меньше. Затем одна за другой выскочили фолиантики в 600 страниц (38 п. л.), в 830 с. (43 п. л), 830 с. (43 п. л), 1000 с. (52 п. л.), 1200 с. (62 п. л)… И все каким форматом! И вот «Феномен Солженицына». Мне дала ее посмотреть соседка по даче. Это 845 страниц. Правда, на 3/4 или даже 4/5 она, как и другие его книги, состоит из чужих текстов — от Льва Толстого до Валерии Новодворской. Иногда интересно. Но это не важно, главное, бумажная страсть удовлетворена полностью!
Кстати, Солженицын тоже был одержим этой страстью. «Раковый корпус» — 25 листов, «В круге первом» — 35 листов, «Архипелаг» — 70, «Теленок» — 50, а там еще необъятное десятитомное «Красное колесо», «Двести лет вместе» — 66,5 п. л.
Сопоставимые объемы! Тут немалую роль играет еще и мания величия: оба уверены, что все ими написанное ужасно важно, ценно, прекрасно по слогу и форме, а потому и ужасно интересно для читателя. Так плодовиты бывают только гении и графоманы. Но гением на всю Ивановскую объявлен только один из них.
* * *Примечательно, что при такой страсти к писанию Сарнов до сих пор не понимает некоторых простейших правил приличия в этом деле. Например, нельзя же ставить подряд, впритык одно за другим имена разных людей. А у него то и дело: «у жены Гриши Свирского Полины» — 3 имени… «шандарахнула (?) бы Лидия Корнеевна Веру Васильевну Смирнову» — 5 имен!., «друг Василия Семеновича Семен Израилевич Липкин» — 5 имен!., «дневники секретаря Константина Михайловича Симонова Нины Павловны Гордон» — 6 имен! «письмо Татьяны Максимовны Литвиновой Эмме Григорьевна Герштейн» — 6 имен»! И так далее. Ну где ж тут гений? Глухарь!
А какими словесами нашпигованы его тексты!.. «Тезаурус», «флагелланр», «макабрический», «каталептический», «флуктуация», «филиация», «экстраполяция», «сублимация», «контаминация»… Уж не говорю о таких более внятных речениях, как «аллюзия», «оксюморон», «перифраз», «эскапад»… Какая ученость!..
А рядом с этой изысканной ученостью — оксюморончики такого пошиба: «Он что вам в щи насрал?». От таких речений и у беспризорника Астафьева тошнит, а уж когда следом спешит сочинитель, выросший на асфальте улицы Горького… С другой стороны, некоторые из не так уж мудреных слов и даже литературоведческих терминов, которые любой критик обязан знать, Сарнов просто не понимает. Например, перифразом он называет пародийное коверкание, перефразирование какого-нибудь известного текста. Так, уверяет, что где-то когда-то какие-то школьники на мотив гимна распевали:
Союз нерушимый голодных и вшивых…
Вот, говорит, типичный перифраз. О школьниках тут, разумеется, полное вранье. Это он сам сочинил и просил мамочку напевать ему перед сном. А о перифразе — как раз, если угодно, вшивая неграмотность, ибо это слово означает не коверкание, не перефразирование чужого текста, а совсем другое — иносказание: не «лев», а «царь зверей», не «чемпион мира по шахматам», а «шахматный король», не «литературный критик Бенедикт Сарнов», а «графоман Беня» и т. п. Он не понимает даже столь простой литературоведческий термин, как «гипербола», но писать об этом уже просто скучно и утомительно.
А вот Беня потешается над известной надписью Сталина на поэме Горького «Девушка и смерть», сделанной в дружеской обстановке и вовсе не предназначавшейся для публикации: «Эта штука посильнее «Фауста» Гете. Любовь побеждает смерть». Ах, как смешно и несуразно — «штука»! А что смешного? Маяковский не на книге для личного пользования, а в стихотворении для газеты назвал поэзию «штуковиной». Да и сам Сарнов буквально через несколько страниц пишет: «Загадочная все-таки штука — человеческая душа!». Вот так да! Другому запрещается книгу назвать штукой, а для самого бессмертные души человеческие — штуки!
Но критик изменил бы себе, если еще тут же и не соврал бы: «Поэма Горького немедленно была включена в школьные программы». Да ведь долгие годы никто и не знал об этой надписи Сталина, и поэма, конечно, не была в программе. В программе были «Песня о буревестнике», «Песня о соколе», «Старуха Изергиль», «Челкаш», «На дне», «Мать», в десятом классе — «Жизнь Клима Самгина». Теперь все это вытеснили антисоветчики А. Рыбаков, В. Аксенов, неприметный и давно забытый А. Гладилин, живущий где-то за бугром, неизвестно откуда взятый новорожденный классик Эппель с еще не обрезанной пуповиной…
А уж как напичканы тексты Сарнова как бы остроумными, но замусоленными штампами! «Ни при какой погоде»… «и ежу понятно» и т. п. стилистические пошлости.
И вот при такой-то амуниции Сарнов берется рассуждать о разных художественных тонкостях и о больших литературных фигурах — о Толстом, Блоке, Маяковском!.. Да где ты у них найдешь что-нибудь подобное хотя бы твоим колбасным батонам из пяти-шести имен?
* * *Вторая аномальная страсть Сарнова, как можно было уже догадаться, — ненависть к стране, где он родился, к ее строю, к ее руководителям. Уже с восьми лет, по собственному признанию, он стал политически развитым антисоветчиком. А из руководителей СССР ненавидит прежде всего, разумеется, Сталина, при имени которого у критика тотчас начинается приступ падучей, как у известного Павла Смердякова. Но это не мешает ему «каждый год пятого марта — в день смерти Сталина — собираться с друзьями». Они празднуют годовщину. Возглашают тосты, пьют шампанское: «За то, что мы его пережили!». И каждый год! Это уже сколько раз? В этом году будет 60! И друзья-то уже почти все почили в Бозе: Балтер, Корнилов, Слуцкий, Рассадин, оба Шкловских… А он все пьет, пьет и за такой срок до сих пор не сообразил, что пережить человека, который на пятьдесят лет старше, что за достижение? Вот ты Чубайса или Абрамовича переживи!
Сюда же, к антисоветчине, надо отнести и страстное отвращение Сарнова к армии, к службе в ней, при одной лишь мысли о чем даже в мирное время меня, говорит, «бросало в холодный пот». Можно себе представить, что бы с ним случилось, если его забрили бы в армию в военное время, хотя признается, что нападение Германии на нашу родину 22 июня 1941 года он встретил с радостью. Между прочим, как и его друг Г. Бакланов.
Третья страсть — национальный вопрос. Он у него постоянно свербит с детства. Это просто какая-то помешанность на национальном в самых разных формах. Уверяет, например: «Мы все — от мала до велика — тех, кто вторгся тогда на нашу землю, называли немцами. Не фашистами, не нацистами, не гитлеровцами, а только (!) вот так — немцами». И через несколько страниц, в связи с тем что Константин Симонов в 1948 году при переиздании в одном стихотворении, написанном в 1942-м, поменял «немца» на «фашиста», с той же осатанелостью твердит: «Такая в то время была политическая установка: в 1948-м никакой редактор «немца» уже не пропустил бы». «Установки», приказы, заговоры мерещатся ему всегда и во всем. И тут же тяжкое клеветническое обвинение: «Эта замена прозвучала тогда чудовищной фальшью. Мы воевали (они воевали!) не с «фашистами», а с немцами. Только так и не иначе называли мы тогда врагов. И были правы». Так что, немцы, гитлеровская армия не имели никакого отношения к фашизму?
Ведь Сарнов во время войны был уже здоровым малым призывного возраста и должен бы видеть своими глазами, слышать своими ушами, что в разных ситуациях, с разных «трибун» мы говорили тогда и «немцы», и «фашисты», и «нацисты», и «оккупанты», и «гитлеровцы», где что больше подходило и во время войны, и после. Ничего не видел, ничего не слышал — весь был поглощен страхом перед призывом в армию.
Ну как можно не знать человеку его возраста, что в первые же дни войны на всю страну гремела песня, в которой говорилось, что это война с «фашистской силой темною», и выражалась уверенность в победе над «гнилой фашистской нечистью»? А в первых же выступлениях по радио и Молотова, и Сталина тоже — и «фашистская армия», и «фашистское нападение», и «немецко-фашистская армия», и «гитлеровские войска», да еще и «людоеды и изверги». А почти все приказы и доклады Сталина кончались заклинанием «Смерть немецким оккупантам!». Да еще слышал ли критик хотя бы о знаменитой картине Аркадия Пластова «Фашист пролетел», написанной в 1942 году, или о его же работе «Гитлеровцы пришли»? Не немец, а фашист, гитлеровец, в котором, разумеется, имелся в виду немец. Наверняка ни о чем этом он не слышал. Такие песни и речи, такая живопись ему до лампочки.