Александр Мирер - Этика Михаила Булгакова
Вот этого дьявола мы находим и у Булгакова. Созданный им образ грозного судии генерализует идею социального обличения. Все земные действия Воланда и компании трактуются в этом ключе. Нет сомнения, булгаковский сатана больше принадлежит социуму, чем личности; он как будто даже удален от зла, которое более всего потрясало Достоевского — человеческого, «натуры» — того, за что сам человек должен отвечать перед совестью, не прикрываясь именем Бога или черта. Но вот в «Идиоте», романе в принципе социальном, Достоевский генерализовал образ мелкого беса, сидящего в каждом человеке, до макросоциального, почти космического могущества. (И я снова подозреваю, что высмеивал он то, чего более всего опасался.)
В сцене дня рождения Мышкина речь о дьяволе заводит самый гнусный из персонажей романа, чем-то похожий на карамазовского черта, ростовщик и сутяга Лебедев.
Этот «дурно одетый господин, нечто вроде заскорузлого в подъячестве чиновника», неглуп, изумительно беспринципен и готов к любому унижению, но ухитряется быть нужным всем, хотя все его презирают; он, как дьявольский смазчик, подливает по капле масла в суставы сюжета, едва события замедляют движение к страшному финалу. Он склонен к трансценденции, проповедует по Откровению Иоанна, Апокалипсису — но предсказывает не явление Христа, а власть сатаны. Он кричит: «Закон саморазрушения и закон самосохранения одинаково сильны в человечестве! Дьявол одинаково владычествует человечеством до предела времен еще нам неизвестного. Вы смеетесь? Вы не верите в дьявола? Неверие в дьявола есть французская мысль, есть легкая мысль. Вы знаете ли, кто есть дьявол? Знаете ли, как ему имя? И не зная даже имени его, вы смеетесь над формой его, по примеру Вольтерову, над копытами, хвостом и рогами его, вами же изобретенными; ибо нечистый дух есть великий и грозный дух, а не с копытами и рогами, вами ему изобретенными»[112].
Здесь уж яснее ясного, что апокалиптика нужна мерзавцу Лебедеву для самооправдания, но каков образ! Сатана, эмансипированный от власти Бога, «владычествует человечеством». Владычествует и в общем, и в частном, воплощая в себе и горнюю власть, и «закон саморазрушения», свойственный человеческой душе. Только что, рассматривая параллели между гаерствующим чертом и Воландом, мы убедились, что булгаковский сатана действует по схеме, заданной Достоевским. Теперь, читая описание великого сатаны, мы видим портрет Воланда: действительно, владыка, «великий и грозный дух»; он — явно выдуман; верно, что без копыт и хвоста, и, что самое замечательное: «Знаете ли, как ему имя?» — и никто не знает (см. гл. 12).
Внешний облик Воланда скомпилирован по лебедевской формуле: «вами же изобретенное»; она возведена в художественный принцип. Воланд сидит в позе, «изобретенной» скульптором Антокольским; смотрит глазами, выдуманными А. Грином; болеет по Достоевскому; одевается по Орлову; носит шпагу, как Мефистофель; делает «shake hands», как черт Эдгара По. Поверх всего наброшен, как плащ, условный облик, изобретенный театральным художником для оперы Гуно: «Ведь даже лицо, которое вы описывали… разные глаза, брови! Простите, может быть, впрочем, вы даже оперы „Фауст“ не слыхали?» (551).
В этом периоде переворачиваются слова Лебедева. Для идентификации сатаны привлекается французская опера («французская мысль»!), написанная по мотивам немецкой трагедии и поставленная в России. Ход сверхлитературный, гипербола самой сатиры — ход, порученный сумасшедшему герою, единственному, знающему литературное имя владыки.
Но ведь истину можно познать, только сойдя с ума: только тогда и полезешь под стол — искать чертей!
«Принцип Лебедева» в своем роде задает строение романа. В «Евангелии Михаила Булгакова» он был обозначен как формула: «за каждой деталью ищи источник»; роман опирается на мир литературы — мир выдумки, в которой истина. Такова большая цель, но есть и другая, наверно, не менее важная. Пока мы не можем ее сформулировать отчетливо, но примерно так: Воланд содержит нечто, существенно большее, чем карамазовский черт; Воланд — грозный судья, он олицетворяет не самообвинение людей, а обвинение общества как целого; метасоциальное. Разумеется, такая функция свойственна и большой литературе, но в фигуре мессира есть что-то самодовлеющее, вторичная мистика; он все-таки отмечен знаком «ока Божьего».
Булгаков как бы возражает Достоевскому: не заблуждайтесь, учитель… Дьявол — это очень серьезно, он не должен быть объектом насмешки; как вы сами объяснили, он выдуман людьми, но выдуман не только для самооправдания, и не только для самообуздания. Доля дьявола есть не только в человеке, но и в обществе, и это, может быть, самое скверное…
28. «Иов». Гете. Булгаков
«Фауст» в некотором роде прославил Книгу Иова. Прославил парадоксальным образом — заменив философствующего Бога язвительным и ученым дьяволом при формальном сохранении сюжета. «Фаусту», как и «Иову», предпослан «Пролог на небесах», в котором Бог сговаривается с дьяволом насчет своего «раба»; заключают то же самое пари — поддастся ли этот слуга нечистому. Поддаться не значит в данном случае отказаться от Бога, но — как можно понять — прекратить деятельность, угодную Богу. Смена ценностей, совершенно точно отражающая разницу между иудаизмом и протестантством, но прежде чем анализировать различия, подчеркнем сходство: Бог и сатана действуют в сговоре, инициируя зло на земле. Совпадают и развязки: оба Божьих раба выдерживают испытание и получают награду, сколь дьявол ни старается их погубить.
Вне сюжетного скелета все смещено. В «Иове» дьявол действует одномоментно, в «Фаусте» Мефистофель ведет сюжет. Снова протестантский фокус, о новой роли дьявола в религиозном миросозерцании говорилось еще в 1-й главе[113]. Но это все-таки не этическая, а теологическая деталь, интересующее же нас различие заключено в деятельности двух «рабов Бога», Иова и Фауста.
О первом говорит сам Яхве: «непорочный, справедливый, богобоязненный и удаляющийся от зла». Второго представляет Мефистофель:
Да, странно этот эскулап
Справляет вам повинность божью,
И чем он сыт, никто не знает тоже.
Он рвется в бой, и любит брать преграды,
И видит цель, манящую вдали,
И требует у неба звезд в награду
И лучших наслаждений у земли[114].
И действительно ведь странно! По традиции и иудаизма, и христианства истинной доблестью — без лукавства и самообмана — считались нравственные достоинства. По Далю, например: «Праведник, праведно живущий; во всем по закону Божью поступающий, безгрешник»[115]. Как видно, это совпадает с иовианским определением, но ни в коем случае не с гетевским.
Ибо Гете вводит новый «закон Божий» — деятельность превыше всего. Это мы уже отмечали (в начале 17-й главы) и уже говорили о безнравственности Фауста в его отношениях с Гретхен. Однако в системе отсчета трагедии это поведение оказывается нравственным, ибо Фауст попадает в рай. Речь не о договоре Фауста с дьяволом; это — литературная условность, в конце концов. Но Фауст лжет, развратничает, убивает, сеет смуту. Весь комплекс установлений Нагорной проповеди исключен из этики «Фауста», вся она стягивается в один принцип: необходима созидательная деятельность на благо общества.
Спешу оговориться: я не пытаюсь дать здесь свою оценку этики Гете. Само время велело ему заменить фикцию богоугодной деятельности настоящей деятельностью. Я только пытаюсь понять, как его идеи преломлялись в творчестве писателей последующих поколений.
Итак, созидательная деятельность. Фауст был праведником на свой лад, принадлежащим времени и культуре Гете. В знаменитой работе Макса Вебера «Протестантская этика» есть слова, которые кажутся прямо относящимися к «Фаусту»: «Богу угодна социальная деятельность христианина, ибо он хочет, чтобы социальное устройство жизни соответствовало его заповедям и поставленной им цели. …Любовь к ближнему обретает своеобразный объективно безличный характер, характер деятельности, направленной на рациональное преобразование окружающего нас социального космоса. Ибо поразительно целесообразное устройство этого космоса, который… очевидно, предназначен для того, чтобы идти на „пользу“ роду человеческому, позволяет расценивать эту безличную деятельность на пользу общества как угодную богу и направленную на приумножение славы его»[116].
В «Фаусте» есть пример такой «обезличенной любви» — практически по приказу Фауста его слуги-черти убивают двоих стариков, домик которых мешает землеустроительной деятельности.
И вот, спустя всего 30 лет после публикации II части трагедии, Достоевский пишет «Преступление и наказание» — с двойным убийством именно ради «безличной деятельности на пользу общества».
Русской культуре, в принципе антипротестантской, гетевские «наполеонады» исходно должны были казаться подозрительными.