Николай Дубов - Родные и близкие. Почему нужно знать античную мифологию
Украшений не было, зато были шаткая даже на вид этажерка из ивовых прутьев, забитая книгами. Шевелев наугад взял одну — на форзаце четким Зининым почерком было выписано: «Чтение — вот лучшее учение. Следовать за мыслями великого человека — есть наука самая занимательная. А.С. Пушкин». Он посмотрел ещё и ещё — все книги были с назидательными надписями. Выходит, все книги прислала она. «Вот чертова кукла, — растроганно подумал он, — и когда только успела?..» И тут же почувствовал, что краснеет. Прошло ведь десять лет. Чертова кукла догадалась, а он нет… Молодец всё-таки она. Иначе где бы девочке в такой дыре доставать книги?
— Михасю! Любый мой Михасю! — Марийка вбежала в комнату и припала к нему. — Вот и дождалась тебя!..
— А ждала?
— Ты ещё спрашиваешь, Михасю!
— Что поделаешь, я ведь впервые за десять лет отдых себе устроил. Отпуска, конечно, брал, но сидел дома и работал. А теперь вот плюнул на всё — и к вам…
— Я вижу, какой ты заморенный… Даже хуже, чем тогда, на хуторе.
— Наверно, просто постарел. Сколько лет прошло…
— А вот живой календарь! Смотри, как наша донечка выросла. Мать уже догнала…
Начался суматошный, прыгающий разговор сразу обо всём, пока Марийка не спохватилась:
— А боже ж мой! Ты же голодный, а мы тут начали балакать…
— От голода я не умираю, а вот выкупаться после дороги хорошо бы.
— Так идите с Любочкой искупайтесь, а я тут пока приготовлю.
Шевелев никак не ожидал, что ему будет так трудно и неловко со своей дочерью-подростком. Прикусив губу, она всё время молчала, но он то и дело ловил на себе её изучающий, внимательный взгляд. Теперь, как вежливая хозяйка, она объясняла, что округлую скалу слева называют Медвежонком, а большая, заросшая лесом гора с правой стороны — Аю-Даг, Медведь. А пляж пустой, потому которые из дома отдыха, они вон в белой загородке, а больше никого нет, потому что сообщение с Алуштой только катером, а они не во всякую погоду ходят. И потом, здесь нет ни столовой, ни магазинов или базара, так что приезжим негде питаться. Изложив это, Люба замолчала. Чтобы прервать затянувшееся молчание, Шевелев стал спрашивать, что всегда спрашивают у детей взрослые, если не знают, о чём с ними говорить, — как она учится, хорошая ли школа и учителя, какие книги она читала… Люба отвечала охотно, но немногословно. На берегу Люба стащила через голову платье, оказалась в купальнике — купальник был ей уже нужен — и побежала к воде. Шевелев тоже разделся и с наслаждением погрузился в воду. Плавала Люба хорошо, но отдыхать лежа на воде не умела. Шевелев показал, как это делается. Дочь оказалась способной ученицей и сначала при его легкой поддержке, а потом и самостоятельно ложилась на спину и колыхалась на легкой волне, не шевеля ни руками, ни ногами.
— Теперь я всем нос утру! — сказала Люба, очень довольная собой. — Так у нас никто не умеет.
Они вышли на берег и легли на крупную гальку, чтобы обсохнуть.
— Ну что ж, дочка, — сказал Шевелев, — давай всё-таки познакомимся поближе… Очень ты на меня обижена?
— Н-нет, — с оттяжкой ответила Люба, — теперь уже нет.
— А раньше обижалась?
— Очень. Потому что не понимала. Как это так — есть отец и нет отца? А потом мама всё рассказала. И я перестала обижаться, потому что поняла: никто не виноват. Разве вы нарочно так сделали?..
— Говори мне «ты».
Люба прикусила губу и, помолчав, сказала:
— Можно, я немножко потом, когда привыкну?.. Нет, теперь я не обижаюсь. Мне только жалко…
— Чего?
— Мы с мамой всё вдвоём и вдвоём… Мне-то ничего, я ведь вас не знала. А мама как посмотрит на ваш портрет, как задумается, так у неё слезы и текут. И мне её тогда ужасно жалко… И себя тоже. Вот у вас сыновья, целых трое. Они же мне братья? А я их совсем не знаю. Это, наверное, хорошо, когда есть братья… Какие они?
Этот вопрос поставил Шевелева в тупик. Он только сейчас отдал себе отчет в том, что не знает, какие они, его сыновья. Ну, с Сергеем более или менее ясно. А Борька, Димка? Он уходил на работу, когда они ещё спали, возвращался, когда они уже спали. Все заботы о них легли на Варю. Даже по выходным, когда он сидел над чертежами дома. Варя не допускала, чтобы они лезли к нему со своими мальчишескими пустяками, мешали работать…
Он рассказал Любе о Сергее, каким самостоятельным, дельным парнем он оказался.
— А Борис и Димка? Обыкновенные ребята. Борис на будущий год кончает школу, а Димка ещё совсем пацан — он ведь на три года моложе тебя… Пошли-ка домой, а то влетит нам от мамы, она небось уже заждалась…
— Да, — сказал Шевелев, увидев заставленный стол, — это не похоже на алуштинскую столовку. Там вышел и не знаю, ел я что-нибудь или только зря челюстями двигал. Если ты будешь так кормить, я отращу себе живот…
— Ешь на здоровье, поправляйся. Вкусно?
— У… — промычал он набитым ртом. — Мало сказать вкусно — вкуснотища! Есть мне приходилось всякое и по-всякому… А знаешь, что за всю жизнь я ел самое вкусное? Холодную вареную картошку, когда ты меня привела к себе в хату, там, на хуторе…
— Тю! — засмеялась Марийка. — Да что в той холодной картошке было вкусного?
— Чтобы понять, надо было побывать в моей шкуре. У меня тогда впервые появилась надежда, что я, может, и выберусь из передряги, в какую попал, может, и уцелею… Так что у твоей картошки был вкус жизни, дорогая моя Марийка, а слаще его ничего не бывает…
Слезы блеснули в глазах у Марийки.
— Ой, я ж сметану забыла, — сказала она и убежала на кухню.
Прикусив губу, Люба во все глаза смотрела на него.
— Смелая у тебя мать, дочка, — сказал Шевелев. — Девчонка была, а ничего не боялась… кроме лягушек. А ведь она жизнью рисковала, спасая меня. Об этом она тебе рассказывала?
— Нет.
— Так вот знай. Такой матерью гордиться надо.
— А я и так, — сказала Люба. — Я её так люблю, что и сказать нельзя…
После ужина Шевелев вышел на площадку перед домом, сел на камень над обрывом. В полотняном пляжном загоне не было ни души. Солнце скрылось за Аю-Даг, зелень на его восточном склоне сгустилась до черноты, но небо и море ещё были залиты светом. Морской бриз уже затих, береговой ещё не поднялся, и море от Аю-Дага до Медвежонка застыло неподвижным жемчужным зеркалом. Только далеко, к горизонту, оно всё ещё поблескивало солнечными зайчиками.
Теплые ладони внезапно закрыли ему глаза.
— Молчи, дочка, — над самым ухом сказала Марийка. — Пускай сам догадается.
— А тут и гадать нечего, — сказал Шевелев. — Люба.
Он отвел ладони дочери от лица, но руки не отпустил и усадил её рядом. Марийка села с другой стороны.
— А как ты узнал? — Люба, улыбаясь, заглянула ему в лицо.
— Проще простого: мама сделала бы это смелее. А ты все ещё стесняешься… До чего же у вас здесь хорошо! Как в раю.
— Правда? — обрадовалась Марийка, будто всю эту красоту она сама приготовила для любимого Михася.
— Настоящий рай. И всего за три рубля… Рай на трешку. Дешевка!
— Почему за трешку?
— А я знаю, — сказала Люба, — билет на катер от Алушты до Фрунзенского стоит три рубля.
— Правильно, дочка.
Шевелев действительно чувствовал всё окружающее и себя самого совершенно иным, чем ещё несколько часов назад. И тут же с ужасом и отвращением к себе понял причину этого: здесь, с Марийкой и Любой, ему было легче и лучше, чем дома…
Вскоре после войны Варя однажды сказала:
— А знаешь, Миша, ты переменился.
— В чем? — настороженно спросил он. — Разве переменилось моё отношение к тебе?
— Я не об этом, а вообще. Ты стал как-то суровее, замкнутее.
— Видно, война свою печать оставила, — помолчав, сказал он. — Несмываемую. Такие вещи бесследно не проходят.
Но он-то хорошо знал, что дело не в этом. Война войной, не он один через это прошел… Другие легко и радостно возвращались к прежнему мироощущению, прежним отношениям. А он не смог, не сумел. Всё время он был на нервном взводе и потому замкнут и скован, всё время должен был следить за собой, как бы чем-нибудь не обнаружить смятения, в котором живет.
Теперь всё это исчезло. Здесь всё до конца было ясно и открыто, и потому не было смятения и скованности, не было надобности лгать и притворяться, таиться и молчать, слетела маска суровой отстраненности, и Шевелев стал ровен и спокоен. Так что, он действительно за трешку попал в рай? И кто ж на самом деле дешевка — этот рай или он сам?..
Ему было горько и стыдно, но, презирая себя за трусость и малодушие, он гнал эти горькие мысли и чувства.
И так тих и прекрасен был угасающий вечер в благословенной Партенитской долине, так доверчиво и преданно прижимались к нему эти два таких слабых и одиноких создания, что он подавил в себе запоздалый и бесполезный всплеск раскаяния. Потом, в течение месяца, он возникал ещё и ещё, но с каждым разом Шевелев гасил его всё успешнее и быстрее.