Дмитрий Быков - Вместо жизни
Там же – опять-таки всюду жизнь!- Грунин влюбился в красавицу еврейку Лену Нудельман, которая иногда встречалась с ним в столовой. Об их романе Икрамов написал свое первое стихотворение: «Она нередко здесь бывает и за умеренную мзду его любимым называет и подает свою – любовь». Грунин выслушал и сказал, что из Икрамова получится писатель.
В сорок девятом Грунина перевели в Степлаг, на медный рудник Джезказган, где сидели одни политические и условия были много хуже, чем в плену и даже чем в Усольлаге. Это был последний и самый дикий круг грунинского ада, и здесь написал он самые черные свои стихи – стихи без надежды на возвращение. Только ценой отказа от любых надежд можно было достигнуть той степени сосредоточенности, какая требовалась, чтобы писать в Степлаге. Здесь Грунин не отвлекался ни на какие мысли о жизни. Его дело было – зафиксировать этот опыт, а что будет с текстами дальше – неважно. «Будешь петь забывать, будешь медь добывать»,- и верно, если что-то певчее есть в его прежних лагерных стихах, то в джезказганских, в рудниковых и степных, все уже выжжено – голое место.
«Бесцельным, в пути своем узеньком, в грядущем каком-то году смертельно измученным узником во тьму катакомбы уйду».
Правда, и тут срабатывает механизм создания лаконичных и запоминающихся текстов – внутренние рифмы: «каком-то – катакомбы», и это уже неискоренимо, он скорее умер бы, чем перестал писать по-своему. Механизм был в него заложен, и это было все, что осталось в нем от живого.
– А женщины?
– Нет, в Степлаге все время хотелось только есть. Но когда вдруг встречалась женщина – например, брали меня иногда писарем в медпункт к красавице врачу,- я, конечно, обращал на нее внимание…
«Этот день – от утра до вечера – именую я золотым. Бесконечно и недоверчиво вы диктуете мне латынь. Интонация постоянная ни ворчлива, ни горяча. В ней – дистанция, расстояние от меня аж до вас, врача. От меня, такого молчальника, что в своей немоте увяз,- аж до вас, гражданин-начальника, с холодком близоруких глаз. Жду их взгляда голубоватого, останавливающегося на мне, точно ищет он виноватого в неизвестно какой вине. Я забылся – вы снова, мнительная, своих глаз вперяете сталь. Простите меня, извините меня – я уже перестал. И опять заполняю бисером картотеку. Такой покой! Срок идет, а работать писарем все же лучше, чем бить киркой».
Как угодно, а такой любовной лирики в русской литературе прежде не было. А до прозы Солженицына о лагерной любви оставалось еще полтора десятка лет.
«Такие строки не умрут. Их вещий смысл постиг теперь я: во глубине сибирских руд храните гордое терпенье. Во глубине, в углу, в себе, в Сибири, в сером серебре своих висков, во льдах, в граните – к своей земле, к своей судьбе терпенье долгое храните.
Не зло, не горечь, не печаль – они пройдут угрюмой тенью. Пред нами – дней грядущих даль. Храните трудное терпенье. Пусть ночью – нары, днем – кирка, и пусть сердца легкоранимы, пусть наша правда далека – терпенье гордое храним мы. Оно нам силой станет тут, спасет от мрака отупенья. Во глубине сибирских руд храните гордое терпенье».
Эти стихи кажутся мне лучшим из того, что написано о сталинских лагерях,- и достойными своего эпиграфа.
…Кто читал «Архипелаг ГУЛАГ», особенно те, кто читал его до публикации в России, то есть во времена, когда книга была под запретом и запоминалась лучше,- помнит двенадцатую главу пятой части, «Сорок дней Кенгира». Это одна из самых красивых и страшных лагерных легенд России – Кенгирское восстание, как раз на месте нынешнего пригорода Джезказгана; и Грунин в Кенгире был.
Он глубоко чтит Солженицына, написал несколько его портретов, разработал по своему почину памятный знак для его премии,- но в главе о Кенгире, считает он, все идеализировано. Правду Грунин смог опубликовать только в 1990 году, в «Знамени», в небольшой заметке под рубрикой «Из редакционной почты». Недавно он опубликовал о тех днях повесть «Спина земли» – первую свою повесть, прозаический дебют на пороге восьмидесятилетия. Было так. В Кенгире мужской и женский лагеря стояли рядом, разделялись стеной. У Грунина была возлюбленная, везде у него находились возлюбленные, не для радости, а просто чтобы было для чего жить. Любовь, естественно, платоническая. Девушку звали Ганной. Видеться почти не виделись, переписывались. Летом 1954 года (уже и сообщили, что Берия шпион, и Грунину сидеть оставался год) в лагерь, где до того были одни политические, со ст. 58, забросили огромное количество уголовных, блатных. К блатным, кстати, Грунин относится лучше, чем Шаламов: «Среди них, конечно, были полные подонки. Многие называли нас, военнопленных,- фашистами. Но с ними можно было уживаться: я совестью не кривил, но жизнью не швырялся, это не последняя вещь – жизнь. Все блатные, как убийцы вообще, очень сентиментальны. Они уверены, что не сами выбрали свой путь, что их на него кто-то толкнул, а вот могло бы все быть иначе – семья, поля, мирный труд… Естественно, они обожают Есенина, а я его много знал наизусть. Романы тискал, что называется,- особым успехом пользовались «Анна Каренина», «Анна на шее», «Дама с собачкой»… И я многих из них склонен был уважать – среди них были волевые люди, а я люблю волевых людей».
Волевые блатные, попав в лагерь, сломали стену между мужской и женской зонами и ринулись туда. Так что восстание было не против режима и никакой идеологической природы не имело. Это было в буквальном смысле восстание плоти, как оно чаще всего и бывает.
Стукачи дружно ринулись под защиту охраны. Охрана была в растерянности. В восстании участвовало пять тысяч человек. Беспорядков такого масштаба в ГУЛАГе не бывало, Кенгир был первой ласточкой свободы. На работы никто не ходил. Грунин сначала в женскую зону не побежал – ему оставался год, как мы помним, и он боялся, что за участие в оргии срок продлят. Но любовь оказалась сильнее, он пошел к своей Ганне, и дни Кенгирского восстания оказались едва ли не счастливейшими в его жизни. Он вспоминает, как трещали вокруг нары, как шатался весь барак. И даже здесь привычка к стихосложению, неотступная потребность все превращать в текст не оставила его. «Июнь – в смешенье снов и лун, июнь – всеправ и юн, июнь, бедовый мой июнь, медовый мой июнь!» – это написано в дни восстания, когда все сознавали свою обреченность, но никто не знал, чем все кончится.
Восстание подавили пятью танками и дивизией. Руководство Кенгирским бунтом взял на себя майор Капитон Кузнецов,- именно он предложил заключенным в конце концов объявить стихийное выступление забастовкой с требованием смягчить режим. Грунин считает, что таким образом Кузнецов хотел обойтись меньшей кровью. Самоназначенный вожак получил расстрел, но был реабилитирован и освобожден. Во время подавления этого любовного бунта, вошедшего в историю как наиболее крупное антирежимное восстание в ГУЛАГе, погибло около семисот человек – точной цифры нет. Грунин остался жив и в 1955 году освободился. «Так я отзвонил, оттянул, отпахал свой червонец и вышел как был: не считая стихов, ничего нет».
Он сумел съездить к родителям, но за репрессированными площадь не сохранялась – жить в Ульяновске ему было негде. И он вернулся в Джезказган – строить город на месте лагеря. Здесь в нем в последний раз ожила надежда: будут печатать, он станет поэтом, художником,- ему еще только тридцать четыре! Но, хотя от отбытия ссылки его освободили, реабилитация не пришла: он ведь был арестован как изменник Родины, а не по доносу или оговору. Теперь, конечно, его бы реабилитировали. Но сам он просить об этом не хочет. А когда просил – такие, как он, обречены были носить клеймо. Так он и живет – непрощенным, без справки.
В первое время он оказался несколько даже захвачен пафосом общего строительства, подъема целины, возведения новых городов, написал несколько оптимистических стихотворений… Тем более что напечатали «Один день Ивана Денисовича», Он узнал себя в одном из героев и написал Солженицыну: откуда вы обо мне знаете? я вас не помню! Тот ответил: я не был в ваших краях, это совпадение. Грунин был уверен, что теперь его будут публиковать, и стал посылать стихи всем, кого уважал: Твардовскому, Сельвинскому, Слуцкому… Все в один голос отвечали: это прекрасная поэзия, но теперь не время. А после 1964 года Грунин и сам понял, что если его время когда-то наступит – то нескоро.
На этом, думается мне, он и простился с последними иллюзиями и превратился в того замкнутого, иронического старика, каким я вижу его сегодня.
«Ведь на этике этикетки нет, а коньяк – тики-так – с этикеткою, и его, как требует этикет, для эффекта заем конфеткою. И вина налью, а вино – дерьмо: как вода из той кружки, в точности. Я фужером бью о фужер в трюмо: получается, вроде чокнулся. Я напьюсь, Бог свят, в упор, наповал – помяну ребят, кто со мной побывал, пью за их успех, за весь белый свет, а еще за тех, кого больше нет. В голове опять голубая муть – и хочу я спать, а боюсь заснуть: увидать во сне нудной лампы свет, увидать, что мне снова тридцать лет».