Сергей Аскольдов - Манифесты русского идеализма
Как это могло случиться?
А как бы этого не случилось, когда к этому все вело? Над великой ролью “Азефа в революции”, “введения Азефа в социал-демократию” работали все время “Современник”, “Русское слово”, “Отечественные записки”, “Дело”, “Русское богатство”… Ему стлали коврик под ноги Чернышевский, Писарев, критик Зайцев, публицист Лавров; с булавой, как швейцар, распахивал перед ними двери, стоя “на славном посту”, сорок лет Михайловский… Сколько стараний! Могло ли не кончиться все дело громадным, оглушительным результатом? Сейчас Пешехонов, Мякотин и Петрищев изо всех сил стараются подготовить второго Азефа “на место погибшего”.
Как?!
Да ведь все дело в неузнании. Будь они способны узнавать, имей они чуткость, кто же бы послал им такую грушу, как Азеф? Провокация, или так называемое “внутреннее освещение” конспирации, основана на возможности войти в комнату к зрячим как бы к незрячим, т. е. которые имеют физический глаз и не имеют духовного. Не яблоко глазное видит, а мозг видит. Механизм зрения есть у конспираторов, а ума видящего у них нет; и на этом все основано, базировано и рассчитано. А ум видящий, глаз духовный…
Боже, да ведь в атрофии его вся суть радикальной литературы, вся ее тема.
Все устремлено было к великой теме: создать революционного Плюшкина.
Когда писал Писарев свое “Разрушение эстетики” — он работал для Азефа.
Когда топтал сапожищами благородный облик Пушкина — он целовал пальчики Азефа.
Ничего, кроме этого, не делал Чернышевский, когда подымал ослиный гам и хохот около философских лекций проф. Юркевича.
Вся сорокалетняя работа, борьба против “стишков”, “метафизики” и “мистики” — все затаптывание поэзии Полонского, Майкова, Тютчева, Фета — весь Скабичевский со своею курьезною “Историею литературы, по преимуществу, новой” — ничего иного и не делали, как подготовляли и подготовляли великое шествие Азефа. “Приди и царствуй”… и погубляй.
Последнее, конечно, было от них скрыто. Всякая причина, развертываясь во времени, входит в коллизию с другими, непредвиденными. Да, но эти “непредвиденные” никак не могли бы начать действовать этим именно способом, не встреть они “гармонирующее” условие в этой первой причине.
Влезть в самую берлогу революции могло прийти на ум только тому или тем, кто с удивлением заметил, что там сидящие люди как бы атрофированы во всех средствах духовного зрения, духовного ощущения, духовного вникания.
Но корень, конечно, в слепоте!
А вытыкали глаза, духовные глаза, у читателей, у учеников, у последователей и, в завершении и желаемом идеале — у практических дельцов политического движения, решительно все, начиная с левого поворота нашей литературы и публицистики, начиная с расщепления литературы на правое и левое движение. Все левое движение отшатнулось от всего духовного.
Тут я имею в виду вовсе не содержательную сторону поэзии или философии, мистики или религии — которым, признаюсь, и не интересуюсь, или сейчас не интересуюсь, а методологическую сторону, учебную, умственно-воспитательную, духовно-изощряющую, сердечно-утончающую. Имею в виду “очки”, а не то, что “видно через очки”. Между тем весь радикализм наш боролся против “средств видения”, против изощрения зрения, против удлинения зрения. Разве Чернышевский опровергал Юркевича, делал читателей свидетелями спора себя с ним? Кто не помнит, когда, вместо всяких возражений, он, сказав две-три насмешки, перепечатал из Юркевича в свою статью целый печатный лист — сколько было дозволительно по закону, — перервав листовую цитату на полуслове и ничем не кончив? “Не хочу спорить: он дурак”. И так талантливо, остроумно… Публика, читатели, которые всегда суть “средние люди”, захохотали. “Как остроумен Чернышевский и какой mauvais ton этот Юркевич”.
Так все и хохотали. Десятилетия хохотали. Пока к хохотуньям не подсел Азеф.
— Очень у вас весело. И какие вы милые люди. Я тоже метафизикой не занимаюсь и стишков не люблю. Не мистик, а реалист.
Азеф совершенно вплотную слился с нигилистами, и они никак не могли различить его от себя, потому что и сами имели это грубое, механическое, антиспиритуалистическое, антирелигиозное, антимистическое, антиэстетическое, антиделикатное сложение, как и он. Разница в калибре, в задушевности, в честности, в прямоте. Но, впрочем, во всем остальном составе души, “убеждений”, “мировоззрения”, какая же разница между ним и ими?
Никакой.
Тон души один. А по “тону” души мы общимся, сближаемся, доверяем один другому. Азеф был не прям, и эту машинку скрыл от людей, “в метафизику не углублявшихся”: а, впрочем, во всем духовном костюме своем или, скорей, бескостюмности, он был так же гол, наг, дик, был таким же “отрицателем”, как и они.
Они отрицали не мыслью, а хохотом. И он. На мысли можно поймать оттенки; в мотивах спора можно словить ум, тонкость его, подметить знания, подметить науку, на которую нужно было время потратить и способности иметь. И на всем этом можно было бы выделить неискренность. Но когда все хохочут над метафизикой, религией, поэзией — когда все сопровождается только саркастическою улыбкою, то как и кого тут различить? Все так элементарно!
Но элементарность-то и была методом русского радикализма! “Высмеивай, вытаптывай! Не спорь и не отвергай, но уничтожай”. Как тут было не подсесть Азефу? Как Азефа было узнать?
“Который Гамлет, который Полоний? Где Яго, где Отелло? Где Сальвини и Иван Иванович?” Но разве к этому же уже не подводил всех Скабичевский, которого историю литературы единственно было прилично читать в этих кругах? Не подводила сюда критика Писарева и публицистика Чернышевского? Не подводили ли сюда дубовые стихи с плоской тенденцией? Повести с коротеньким направлением?
Все вело сюда, все… к Азефу! “Они разучились что-нибудь понимать”.
Около этого прошло сколько боли русской литературы! Отвергнутый в его художественный период Толстой, Достоевский, загнанный злобою и лаем в консервативные издания официозного смысла, с которыми внутренне он ничего не имел общего… Да и мало ли других, меньших, менее заметных! В широко разливавшемся и торжествующем радикализме ничего не было принято, ничего не было допущено, кроме духовно-элементарного, духовно- суживающего, духовно-оскопляющего!
“Ничего, кроме Плюшкина”, — вот девиз. “Плюшкина”, т. е. узенькой, маленькой, душной идейки. Идейки фанатической, как фанатична была страсть Плюшкина к скопидомству. Радикализм сам себя убил, выкидывая из себя всякий цветочек, всякий аромат идейный и духовный, всякое разнообразие мысли и разнообразие лица человеческого. Неужели я говорю что-нибудь новое, что не было бы известно решительно каждому? Но какой ужасный всего этого смысл, именно для радикализма!.. Конечно, радикал пред собою и даже перед своею партиею обязан вдыхать в себя все цветочное из мировой истории, все пахучее, ароматное, лучшее, воздушное. Пусть он не молится, но должен понимать существо молитвы; пусть будет атеистом, но должен понимать всю глубину и интимность религиозный веяний; пусть борется против христианства, против церкви, но на основании не только изучения, но талантливого вникания в них. И все прочее также и в политике, в семье, в быте. Я не об изучении, которое может быть слишком сложно и поглощает жизнь, отвлекает силы; я за талант вникания, который решительно обязателен для каждого, кто выходит за сферы частного, домашнего существования и вступает с пером в руке или с делом в намерении — на арену публичности, всеслышания и всевидения.
Но выступают, как известно, хохотуны. Талант острословия, насмешки, а больше всего просто злобного ругательства был господствующим качеством и ценился всего выше. Самая сильная боевая способность. Была ли какая другая способность у Писарева, Чернышевского и их эпигонов? Смехом залиты их сочинения. Победный хохот, который все опрокинул.
Смех по самому свойству своему есть не развивающая, а притупляющая сила. Смех, может быть, и талант смеющегося, но для слушателя это всегда притупляющая сила. Смех не зовет к размышлению. Смех заставляет с собою соглашаться. Смех есть деспот. И около смеха всегда собираются рабы, безличности, поддакивающие. Ими, такими учениками, упился радикализм и подавился. Ибо какого, даже талантливого, учителя не подавят тысячи благоговейных ослов!
В самом успехе своем радикализм и нашел себе могилу; пил сладкий кубок “признания” и в нем выпил яд лести, “подделывания” к себе, впадения в свой “тон”, поддакивания… Он не боролся, как должен бороться всякий борец: он парализовал сопротивление ругательством и знаменитою коротенькою ссылкою на “честно мыслящих” и “нечестно мыслящих”. Он объявлял негодным человеком того, с кем должен был вести спор, и этим прекращался спор. Все разбежались. Победитель остался один. В какой пустыне!