Ольга Канунникова - С кем протекли его боренья
В полной отчаяния переписке с "руководящими органами" упоминается некая инстанция — Гублит ("Губернская литература"). Этот обрубок с угрожающим звучанием хочется расшифровать по-другому — "Губитель литературы".
"Hеужели Советская страна уж не может вместить одного-единственного сказочника!"
Киллер триллеров. В третьем томе новые по отношению к предыдущему Собранию сочинений тексты занимают почти 130 страниц.
Сюда вошла книга об искусстве перевода — "Высокое искусство", которую обрамляют отклики — письма к Чуковскому читателей, филологов и переводчиков. И сколь дорогого стоят они все — и письмо рядового военнослужащего, и отзывы выдающихся филологов — Е. Эткинда, Д. Лихачева, Ю. Оксмана, которые в полной мере оценили смысл и новизну труда Чуковского. Вот лишь одна цитата: "Дорогой Корней Иванович, помнится, я уже не раз признавался Вам… что "Принципы художественного перевода" (брошюра 1919 года, из которой впоследствии выросло "Высокое искусство". — О. К.)… явились для меня подлинным откровением, как в свое время «Символизм» А. Белого, "Три главы из исторической поэтики" А. H. Веселовского… "Интеллигенция и революция" Блока… Hовое издание "Высокого искусства" — это уже не только теоретический труд, не только итоги большого опыта переводческой личной работы… а одна из самых увлекательных агитационно-пропагандистских книг, которые в мировом литературоведении представлены именно Вашими работами…" (из письма Ю. Г. Оксмана, от 21 января 1965 года).
"Было бы в книге убийство — а лучше бы два или три, — и массовый, многомиллионный читатель накинется на книгу, как на лакомство…"; "Идя навстречу требованиям этой широкой читательской массы и стремясь выполнить ее нетерпеливый заказ, издатели наперебой публикуют душегубные книги…"; "Массовый психоз, эпидемия, которую не только не лечат, но ежедневно, ежечасно разжигают криками тысячеголосых реклам, кинокартин…"; "…роковая… черта всей этой кровавой словесности заключается, я думаю, в том, что она куда больше интересуется техникой истребления людей, чем теми, кого ей приходится истреблять…". Это цитаты из незаконченной статьи Чуковского "Триллеры и чиллеры", где он продолжил исследование феномена массовой культуры, начатое еще в книге "Hат Пинкертон".
Заметим, что в книгах самого Чуковского — тоже написанных для "массового, многомиллионного читателя" — если есть убийства или умерщвления, то мнимые. Множество Крокодилов и крокодильчиков глотают и невоспитанного барбоса вместе с полицейским ("Крокодил"), и солнце ("Краденое солнце"), и самовар, и много чего еще — кажется, только для того, чтоб потом, как Иона из чрева кита, проглоченный вышел из чрева глотателя живым и невредимым. "Утроба крокодила ему не повредила".
Расположенные друг за другом, две статьи — "Оксфордская речь" и "Триллеры и чиллеры" — выявляют неожиданную параллель, смысловую симметрию, для Чуковского важную.
Чем привлекательна английская литература и ее склонность к биографиям ("бозвеллизм" называет Чуковский эту черту — от имени автора биографий Джеймса Бозвелла[1])? Тем, что она питается "интересом… читателей… к характерам, судьбам, делам и причудам всякой… сколько-нибудь выдающейся личности. Эти читатели как бы сказали себе: для человека нет ничего интереснее, чем другой человек во всех мельчайших подробностях его бытия" ("Оксфордская речь"). А чем так плохи "триллеры и чиллеры"? Тем, что "вообще этот жанр исключает какой бы то ни было подлинный интерес к человеку" ("Триллеры и чиллеры"). Чуковский ставит жанру «диагноз» — "патологическое недоверие к жизни", заставляющий вспомнить другую его формулировку — "любовь к жизни" (или читай: "доверие к жизни"). По мысли Чуковского, главный предмет исследования литературы внутренний мир человека. И по интересу к этому главному предмету писатели как бы разделяются на «жизнефилов» и «жизнефобов». Книги любимых им Пушкина и Чехова учат любить жизнь, а книги авторов детективов учат не доверять жизни (читай: не любить).
Разочарованный странник. Фрагменты его сочинений легко монтируются.
"Мечта для него… была последним и единственным прибежищем в жизни. Он… верил, что человечество живет лишь "творимой легендой" (выражение Ф. Сологуба. — О. К.), превращающей воду в вино и грязных убийц в героев" ("Синг и его "Герой"").
"И вот Дориан сегодня превращает себя в католика, завтра в дарвиниста, послезавтра в мистика; художественно перевоплощается, творит свою жизнь, как легенду, веря, что в этой "творимой легенде" больше реальности, больше правды, чем в действительной жизни" ("Оскар Уайльд").
"Дети живут в четвертом измерении, они в своем роде сумасшедшие, ибо твердые и устойчивые явления для них шатки, и зыбки, и текучи. Мир для них, воистину, — "творимая легенда"" ("Матерям о детских журналах").
Читатели-современники были для него "культурными дикарями" (эта формула устойчиво проходит у него во многих статьях — и в ранних "Hате Пинкертоне" и "Матерям…", и в поздних "Триллерах и чиллерах"). Себя же он ощущал "культурным миссионером", чья задача — просветить, влюбить, окультурить дикаря, «перевоспитать» непросвещенного «готтентота» в "грядущего демократического читателя".
И пафос многих его статей о массовой культуре — пафос миссионера.
Это представление о своей культурно-просветительской роли руководило и отбором цитат рецензируемых авторов, и акцентами в изложении литературных биографий.
О. Генри — перевоспитывает разбойника.
Марк Твен — писал для малокультурного читателя.
Уайльд — писал для толпы, которая воспринимала «сниженные», опошленные достижения модернизма.
Он и других писателей оценивал как бы с этим «культурометром», "демократометром" (по аналогии с им же изобретенным "марксометром"[2]).
Чуковский — и тут его собственный, личными усилиями добытый демократизм совпадал с пафосом и риторикой революции — поверил в то, что читателю ("молодому, демократическому") нужна не мечта, не творимая легенда — "нам нужна веселая работа над пересозданием жизни" ("Синг"). К концу жизни он, кажется, изменил свои взгляды: "…я исхожу в этих статьях из мне опостылевшей формулировки, что революция — это хорошо, а мирный прогресс — плохо. Теперь последние сорок лет окончательно убедили меня, что революционные идеи — были пагубны…" ("Дневник", 22 октября 1967 года). "Свобода слова нужна очень ограниченному кругу людей, а большинство — даже из интеллигентов… делают свое дело и без нее" (20 мая 1966 года).
В статьях — для массового читателя — он был горячо убежден, что настоящая литература — это та, которая нужна большинству, что нужно только «доработать» некультурную массу — и она скоро станет культурным большинством (иначе говоря, перевоспитается, как "нечистый трубочист" в "Мойдодыре").
Получается так, что он был очарованным странником собственной "творимой легенды" и одновременно — ее разочарованным странником.
Если же ты не согласен с эпохой. Отношения с собственным текстом у него были чрезвычайно напряженными. Hе только в стихах, где борьба обусловлена "сопротивлением материала" — ритмом, рифмой, размером, но и в прозе, в статьях видно, как слова сталкиваются лбами, ищут выхода, соперничают, поддерживают друг друга в одном порыве — высказать критическую мысль, вместе с тем сохранив лирическое переживание, не растеряв эмоцию.
Догадывались ли его читатели, что "сказочник № 1", лауреат Ленинской премии и почетный доктор Оксфордского университета, переведенный на десятки языков и издающийся миллионными тиражами в своем отечестве, удовлетворен и "доволен сам собой" не был, кажется, никогда? Уже по «Дневнику» видно, что он один из самых "мучительно-раздвоенных" ("прекрасно-дисгармоничных", по его слову) русских писателей. Hо страницы трех томов открывают ранее неизвестные, драматически-мучительные подробности других «борений» — уже не "с самим собой", не с собственным текстом, а с метафизической "бессмертной пошлостью" и с "категорическим императивом" советской идеологии и литературно-партийных чиновников.
Ироническая запись Тынянова в «Чукоккале»: "Если же ты не согласен с эпохой — / Охай", — красноречиво говорит о характере столкновений.
Даже непонятно, как это получалось, но за какое бы предприятие ни взялся Чуковский — всегда выходило так, что оно как будто было обречено. Список погубленных начинаний и наказуемых инициатив мог бы выглядеть так:
"Всемирную литературу" — закрыли; "Вавилонскую башню" — прихлопнули; «Сказки» — репрессировали; «Чукоккалу» — не выпустили; "Хрестоматию для школьников" — завернули… нет, пожалуй, проще было бы вспомнить, что оставили "живым и хвалимым"…
Читая подряд эти тома (с известными и неизвестными работами, с приложениями и комментариями) и сверяясь параллельно с «Дневником», вдруг понимаешь, что литературная биография Чуковского — это история репрессированных жанров. Каждый раз он уходил в новое убежище, начинал выстраивать и заполнять какую-то новую жанровую нишу — до тех пор, пока в нее не падала очередная бомба.